Виктор
Бейлис
5 + 1
(Íåñêîëüêî ñîêðàùåííûé âàðèàíò ýòîé ñòàòüè îïóáë. â
æ. "Êðèòè÷åñêàÿ ìàññà", ¹2, 2005)
У
меня была
когда-то
мечта: взять
одну строфу –
лучше всего
из
откровенно
непрофессионального
стихотворения
и желательно
максимально
невежественного
автора, над
которым
любят
похихикать
любители
настоящей
поэзии, - и
сделать вид,
что в этих
строчках
содержится
код всей человеческой
культуры, то
есть
раскрутить
сообщение,
содержащееся
в неумело
составленных
словах, как
если бы,
скажем,
инопланетный
толкователь
расшифровывал
земную цивилизацию
по немногим
оставшимся
от нее следам.
Идея
состояла в
том, что сама
форма
стихотворных
строк,
независимо
от того,
чьими
усилиями эти
строки
созданы,
способна
таким образом
свернуть и
закодировать
культурную
информацию,
что верно
найденный
подход может развернуть
пространную
картину,
предполагающую
ее
культурологическое,
социальное,
историческое
и
эстетическое
истолкование.
Сейчас я
понимаю, что
в таком
замысле,
который, к
сожалению, а
скорее, к
счастью, не
осуществился,
был тот
порок, что я
подспудно
полагал,
будто мне
известно, по
крайней мере,
что такое
поэзия, ну,
или хотя бы
поэтическая форма.
Мой
замысел
основывался
на
знакомстве с
творчеством
моей
московской
соседки, получившей
на старости
лет
отдельную
квартиру и на
радостях
начавшей
писать стихи
– ко дню
космонавтов,
к женскому
дню, к Первому
Мая, а потом и
вовсе без
повода – о
весне, о чувствах.
Я прочитал ее
толстые
тетради. Сперва
смеялся и
смешил
какими-то
строчками своих
друзей. Затем
задумался и
брался доказать,
что импульс к
созданию
этих стихов
совершенно
тот же, что у
Мандельштама,
и, во всяком
случае, если
отнестись к
поэзии моей
незабвенной
соседки, как
к культурному
коду, то
информация,
которую из
нее можно
извлечь, -
бесценна.
Подвох
ждал меня не
со стороны
дилетантских
стихов: здесь
всё, как я и
предполагал.
Я и сейчас
думаю, что
основные
законы
поэзии можно
сформулировать,
пользуясь
как
материалом
творчеством
графоманов.
Сюрприз ждал
меня, когда я
внимательно
прочитал
стихи Олега
Юрьева,
впервые
собранные в
удовлетворительном
объёме в
изданной в 2004
году книге. Я
на какое-то время
был
дезориентирован
вовсе, как
будто меня
лишили
способности
различать
верх и низ. Я
перестал
понимать, что
такое лирика,
и, хотя нет
традиции, с
которой
стихи Юрьева
порывают, как
и нет, на мой
взгляд,
такого поэтического
явления,
которое было
бы неведомо
стихам этого
автора, в них
есть нечто
такое, что
выбивается
за рамки всех
привычных
определений,
в них есть
такая
ускользающая
от
формулировок
новизна и
необычность,
что не только
оторопь, но
порой и страх
пробирает:
кто мог так
отчётливо
надиктовать
этому
человеку
строки,
наполненные
почти
запредельными
смыслами? Это
поэт, но какой-то
другой поэт.
Елена
Шварц,
обдумывая
особенности
своих стихов,
с удивлением
замечает, что
в них наличествует
так или иначе
весь словарь:
даже ребячий
тест на
«бегемота» ее
лексикон
выдерживает.
Можно
поражаться тому,
какие
лексические
зияния находишь
в стихах
Олега Юрьева,
вернее, каких
привычных
слов там
можно не
встретить никогда!
Достаточно
для
сравнения
взять любой
том любого
стихотворца
и открыть
алфавитный
указатель: с
десяток
стихотворений
уж точно начинаются
с
местоимения
первого лица
единственного
числа.
Существует
даже попытка соотнесения
видов
литературы с
грамматическими
категориями,
согласно
которой лирика
идентифицируется
с первым
лицом, драма –
со вторым, а
эпос - с
третьим
лицом
единственного
числа. У
Юрьева
редкое
стихотворение
открывается
словом «я», и к
концу
сборника частота
его
употребления
еще
снижается.
Второе лицо
часто служит
в качестве
субститута
первого, один
раз автор
обращается
на ты к новорожденному
сыну, а далее
самое
близкое ты -
разве что
жизнь («Вот
как, жизнь?.. ты
напиток
любовный?..»
или: «Я
вспоминаю
жизнь на мы»
или: «О, жизнь
пережидать,
как Бога
звать на Вы»)
И, кажется, ни разу
на ты с
женщиной. Даже
стихи, явно
обращенные к
жене, не
содержат
никакого
местоимения,
а написаны,
скорее всего,
для того,
чтобы оба поэта
могли
полюбоваться
нравящимся
им и редко
употребляемым
словом
«завой».
В
стихах
Юрьева
читатель не
найдет ни
одного
всхлипа, ни
одной
интимности,
ни одной злопамятной
строчки, даже
ни одной,
хотя бы и
окрашенной в
иронические
тона,
лирической
увлажненности.
(Разве что: «...и
хоть бы
прошло это лето»)
Чтобы
сразу было
понятно, о
чем я
собираюсь говорить,
вслушаемся и
всмотримся в
«Хор на слух и
зренье»:
строфа
Лязг
дождя и
шуршанье
снега,
Скрежет
шероховатых
градин –
Вот
и всё, что
пока что с
неба
Услышано
было за день,
А
не услышано
было за день:
а) Пэанический
блёкот дядин;
b) Стук-пристук
трамвайных
гадин,
Рассевающих
гроздья
сверку;
с) Урчанье
воздушных
впадин,
С
трубным
дымом
прошедших
сверку;
d) Церковный
скрипучий
складень...
-
Это все
неслышимо
сверху.
антистрофа
Резкий
луч облаками
скраден,
Свёрнут
в розу, на
радость
Гафизу,-
Это
всё, что пока
что за день
Услежено
было снизу,
Но
не услежено было
снизу:
а) День
разнимает
земную линзу;
б) Верхняя
створка с
солнечной
слизью
Меркнет
во гнутый
мрак уводима;
в) Сдаётся
таянью,
сгрызу
Верхняя
смутно-кривая
льдина;
г) Ангел
с кожей
срывает
ризу...
-
Это за день
неуследимо.
Предположим,
что мы услышали
и увидели
всё, что нам
продемонстрировали,
предположим
также
самонадеянно,
что мы
осознали всё,
что нам
показали и
дали услышать.
Задумаемся
же теперь, кто
это нам
рассказывает,
откуда он
смотрит, «куда
он поёт», если
цитировать
Юрьева, где
он слышит, и
почему ему
это дано:
ведать то,
что неслышимо
(кем?) сверху,
различать то,
что для людей
неуследимо?
Небесный
реестр,
представленный
латинскими
обозначениями
(a,b,c,d), говорит нам
о том, что
сверху
нечувствительны
к человеческой
деятельности:
там не знают
ни стихов, с
которых
начинается
список культурных
функций
(«пэанический
блёкот дядин»),
ни техники,
ни
загрязнения
среды, ни даже
обращений к
Богу. Снизу
же, согласно
списку,
пункты
которого
обозначены
кириллицей
(а,б,в,г), не
осведомлены
о
нестерпимой разъедающей
силе небес, о
беспристрастной
беспощадности
этой силы, -
это
неуследимо,
потому что
скраденная
облаками
резкость луча
позволяет
лелеять и
колыхать
розу Гафиза.
И
я тут же беру
все свои
слова назад,
потому что
ничего
объяснить
нельзя,
потому что
сказать то, о
чем говорят
стихи Юрьева,
можно только
стихами
Юрьева,
потому что в
этих стихах
невозможно
переменить
или переставить
хотя бы одно
слово:
разъяснение
смысла
меняет смысл,
и смысл есть
только в том, как
это сказано,
как
расставлены
слова, каковы
фонетика и
синтаксис.
Если
Мандельштам
мог сказать,
например: «В
нем лились и
переливались
волны
внутренней
пустоты», и
проставить
рядом
равноправный
вариант к слову
пустота –
«полнота», то
для Юрьева
это совершенно
исключено.
Как бы
загадочно, таинственно
или
двусмысленно
ни было
высказывание,
оно имеет
только то
значение,
которое обретает
в своем
единственном
воплощении.
Здесь нет ни
одного
лишнего
слова, нет ничего
притянутого
к рифме,
ничего
вбитого в размер,
даже точки
над ё,
факультативные
для русского
письма, нигде
не кажутся
избыточными.
Сказано
единственно
возможным
способом,
уникальным
ритмом,
точным, хотя
подчас и
непонятным
(при всей его
твердой
ясности) языком.
Что значит в
этом случае –
непонятный
язык? Не знаю,
живет ли
писатель
Олег Юрьев
внутри
русского
языка или же
сам русский
язык
выражает
себя
посредством
Юрьева (вероятно,
и то и другое),
но это еще к
тому же идиолект,
и, если я
порой не умею
разобраться в
выборе слов,
то я все же
уверен, что
выбор точен,
но я, по всей
видимости,
слаб во
владении
этим
идиолектом.
«Я понять тебя
хочу, смысла
я в тебе ищу»,
как сказано в
пушкинском
оригинале,
хотя здесь
подойдет и версия
Жуковского:
«темный твой
язык учу». Все-таки
пушкинский
вариант
предпочтительнее,
потому что
язык Юрьева
не темен, а только
лишь не
полностью
читателем
(мною) освоен.
Здесь
вовсе не
лингвистическая
проблема и не
вопрос
только
эстетики и
поэтики: Юрьев
никого и
ничто не
пожалеет –
менее всего самого
себя, – но не
ради
красного
словца, не ради
бубенцов,
отзвуков и
полутеней, -
какой бы
технически
виртуозной
ни представлялась
его поэзия (в
этом смысле
она столь же
безупречна,
сколь и
ненавязчива).
Его миссия
осознана им в
полной мере:
он передает
вполне
определенное
послание,
передает его
наизусть – и
подчас,
должно быть,
полагая, что
передает
всуе, - но он
никогда не собьется:
текст
доносится им
безошибочно. Пророк?
Я думаю, он
улыбнется,
если при нем
произнести
это пафосное
слово. Он не
жжет сердца
людей, точно
так же, как не
услаждает человеческий
слух пением.
Он не Исайя и не
Орфей, хотя,
судя по
всему, мог бы быть и
тем и другим.
Послушайте,
не продерет
ли мороз по
коже –
Сколько
будет ещё
длиться этот
вечер-до-войны,
Сколько
ещё будут
литься
щебетанья и
щелчки,
Сколько
виться ещё
будут
ангелочки
сатаны –
Наконечники
без копий и
воздушные
волчки?
Я –
верёвка в
вашем доме, я –
шкилет у вас
в шкафу,
Я –
неношенная
шуба в шкапе
запертом у
вас,
Тишину
и негу мира
вам не кинуть
на фуфу,
Тишина
и нега мира
дотлевает,
как фугас.
Сказавшего
это не побьют
каменьями, как
побивают
пророков,
потому что не
с толпой говорит
этот оратор,
хотя, вроде
бы и дразнится:
«я – шкилет у
вас в шкафу»;
но те, для
кого эта речь
внятна,
конечно, не
забудут ее, и,
разумеется,
вспомнят,
коли
доведется, о
времени,
когда эти
слова
прозвучали, и
из чьих уст.
Любители
стихотворной
речи, ценя ее
повышенную
эмоциональность,
ожидают
найти в стихах
житейские
ситуации,
применимые к
собственной
биографии, и,
благодарно
узнавая себя,
польщенные и
вознесенные,
затверживают
полюбившиеся
строки и
щеголяют ими
перед дамами,
мужественно
обнажая перед
ними былые
сердечные
раны – с
помощью как
бы чужих, но в
то же время
как бы и
присвоенных
откровений и
всхлипов.
Кажется,
единственный
вздох,
который я
обнаружил в
сборнике
стихов Олега
Юрьева, - «и
хоть бы прошло
это лето!»
(Письмо с
моря, июль 1999 г.). Но ни к
чьей
биографии,
кроме
авторской, эти
стихи
неприменимы,
и даму ими не
обольстить:
Я вышел
из дому, лет
десять тому,
И шел по
отливу
на белую
тьму,
И я уже
около где-то.
И ночь
пустотою
одета.
Как
резко
своеобразен
язык Юрьева,
так и взгляд его
– особенный,
какой-то
космический.
Он, кажется,
способен
увидеть
сразу всю
землю, целиком:
«В польше и
дальше» ... «В льеже и
ниже» ... «В небе и
выше» ... «От карлсбадской
грязи до
курильской
гряды»... «А от саклей
саксонских
до скал
столбовых»...
Как у Гоголя
в «Страшной
мести» - «стало
видимо во все
стороны
света».
Жутковато.
Автор отчетливо
понимает это
и
предупреждает:
«Не гляди,
коль
решиться не
хочешь ума ... И
сюда не гляди,
коль ещё не
обвык»...
Я
подумал, что,
может быть,
напрасно я
говорил о своеобразии
языка и
взгляда
Юрьева,
потому что то
же следовало
бы сказать о
его слухе, да
что там – обо
всех пяти
чувствах,
которые у
него,
конечно,
такие же, как
у прочих
человеческих
существ, да
вот – не такие же!
Персональные
перцептивные
особенности
автора
блистательно
описаны им в
стихотворении
«Шестое», где
пяти
известным
органам
восприятия
посвящены
свои
пронумерованные
строфы и где
после цифры
шесть – пробел.
Почитаем
вместе.
1.
Стихи:
-
сизомяс-оковалок
в
распаханной
тверди
ртяной... –
бывало
ж и я отмывал
их
щекочуще-горькой
слюной,
2.
и
влизывал
липкие
дрожжи
в
каких-то
еврейских
ежих,
и перья
расслóенной
кожи
пупырками
тёрли язык: -
любовь? –
ею пахнет в
рыбмаге
в
синеющих
полосах жесть;
прожёлченной
этой бумаги
полжизни
не пережечь...;
3.
полжизни
я знаю
наощупь,
руками,
загрёбшими
тьмы:
осеннюю
влажную
ощепь,
змеиную
осыпь зимы: -
что дом?
– просто
камень
змеиный
у
однобережной
реки:
подъёмы
и въёмы,
краины,
царапины
и узелки –
шершавый
под тонким
зализом,
весь
медленно-плоский,
что шар, -
он ухал
подмоченным
низом,
подмошенным
верхом
шуршал,
4.
но всё,
что услышал
я, неслух, -
как
некто
заперхал и
сник:
скрипяший
передник на
чреслах –
что,
рыбник?
змеёвник?
мясник?
молчание
звука не
краше ль,
раз
в нём
окончанья
слышны? –
коль
смерть –
ледериновый
кашель
и
похруст на
дне тишины;
5.
но
Бог – голубые
приливы
ко
зрительным
нитям в мозгу
за
ртутными
ртами оливы
совсем
на другом
берегу –
6.
Все
начинается
со стихов – не тысячи
тонн
словесной
руды
изводятся
единого
слова ради, а
кусок сырого
мяса отмывается
во рту
щекочуще-горькой
слюной
(«Сколько
сглотнул я
оскользкого
мяса, -
говорится в
другом
стихотворении,
- Сколько
струящейся
соли вдохнул
Прежде, чем
олово
смертного часа
В якорь
бессмертного
часа вогнул»).
Вкус
и слюна
подталкивают
следующую
перцепцию: от
вкуса мы
переходим к
обонянию, от стихов
– к любви,
потому что
еврейские
ежихи (прошу
оценить
дерзновенную
отвагу образа)
научили
различать
этот запах в
рыбной лавке,
и «полжизни»
мало, чтобы
прожёлченную
рыбмаговскую
бумагу
пережечь.
Часто
Юрьев
использует
одно и то же
слово в разных
контекстах,
превращая
его в два разных
омонимически
звучащих и
поэтому рифмующих.
Полжизни из
строфы об
обонянии
переходит в
другую
полжизни,
которую
автор знает
наощупь, и мы
передвигаемся
к
исследованию
осязания, описанного
через
восприятие
дома. Отметим
многочисленные как бы
ощупывающие приставки
к словам,
превращающие
подчас эти
слова в
незаметные
неологизмы
(ощепь, осыпь,
подъёмы и
въёмы, зализ,
подмоченный,
подмошенный).
О доме
говорится,
что он –
змеиный
камень у «однобережной»
реки, и он
шуршит
подмошенным верхом.
Возникающий
шелест
переводит
нас в область
слуха. Здесь
скрипит
передник на
чреслах у
некоего
действователя,
который
связан с
предыдущими
перцепциями,
- по слуху
точно
неопределимыми,
но рыбник ассоциируется,
конечно, с
запахом и
любовью, мясник
– со вкусом и
стихами,
змеёвник – с
осязанием и
медленно-плоским,
как шар, домом.
Но звук,
поскольку
его
длительность
наиболее
очевидно
ограниченна
во времени, вызывает
тему
умирания и
смерти, а с
нею и мысль о
превосходстве
– не тишины,
нет! – но молчания
звука!
Тема
смерти
приводит к
мысли о Боге,
и осмысление
способности
человека
зреть благоприятствует
появлению
этой мысли. И
смотрите, как
меняется
субъект действия
в описании
этой
возможности
восприятия
мира. До сих
пор активно
функционировал
человек: я
отмывал, я
влизывал, я
знаю наощупь,
всё, что
услышал я,
неслух.
Теперь «я» -
лишь
пассивный
участник
действа, лишь
приёмник,
улавливающий
сигналы, не
зависящие от
его воли: это
«Бог – голубые
приливы ко зрительным
нитям в
мозгу». Но тут
у однобережной
до того
времени реки
чудесным
образом возникает
другой – и
даже «совсем
другой» берег.
И вот оно – уже
вовсе не
плоское –
пространство,
и чувства
упорядочены
и
иерархически
размещены, - и
шестое...!
Нет,
цифра 6. с
пробелом
после себя –
это не зияние,
не умолчание
и не молчание
Будды. Это – несказáнное!
А несказáнное
самым
радикальным
образом
отличается
от
не-скáзанного,
потому что в
данном
случае
сказано всё,
что требуется,
и это шестое
описано в
каждой предшествующей
строфе, так
как без этого
шестого ни
одна строфа
ни этого, ни
всех других стихотворений
Юрьева не
была бы
написана, без
этого
шестого и
другие пять
не были бы
опознаны и
выявлены так,
как это с
ними случилось
у нашего
автора.
Я
не стану
утверждать
победительно,
что нашёл
ключ к
словесному
творчеству
Олега Юрьева;
это уже
неоднократно
пытались
сделать те,
кто с поэзией
в более
коротких, чем
ваш покорный
слуга,
отношениях
(см. напр.
Елена Шварц, «Слепая
пчела»,
Михаил
Айзенберг, «Твёрдые
правила»). Мне
достаточно
понять, что
стихи,
которые мне
почти
безотчетно
нравятся и
которые так
существенно
отличаются
от известных
мне
поэтических
матриц, возникли
при участии
того
несказáнного,
что у
большинства
людей (и у
меня), как и у
большинства
поэтов,
отсутствует;
не потому
отсутствует,
что атрофировано,
а попросту
потому, что
не дано. А
было бы дано,
так давно бы
уж
сформулировали,
это же так
просто: «Бог –
голубые приливы
ко
зрительным
нитям в
мозгу». Это
почти что
определение
из учебника
физиологии, но
автор –
отнюдь не
Павлов.
При
том, что, как
говорено
было выше,
редкое стихотворение
у Юрьева
начинается с
«я», это
местоимение
занимает не
последнее
место в его
поэзии. Дело
в том, что «я» -
чаще всего
подлежащее в
большой
сложносочинённой
конструкции,
то есть одно из
субъектов, и
не всегда
главное: есть
экспозиция с
другими
действователями,
не вытесняемыми
появлением я,
но
остающимися
подчас в
самом
средоточии
лирического(?)
повествования.
Правда, эти
субъекты – чаще
всего
персонажи
космического
масштаба:
небеса, зима,
гроза, море,
возвращенный
рай,
потерянный
ад, народы,
страны,
города – и почти
никогда:
собеседники,
партнеры,
соучастники
лирического
чувства,
излучатели
флюидов и
ферамонов.
У
Юрьева не
используется
заклинательная
сила поэзии,
и не потому,
что он этой
силой не
обладает,
напротив, ему
она слишком
подвластна,
чтобы он
захотел ее на
что-нибудь
употребить.
Но зато так
существенна
его воля, что
он, может быть,
сам того не
замечая, не
позволяет
применения к
«я», да и не
только к «я»,
пассивного
залога – все
действуют по
большей
части
собственным
разумением (
или
неразумием).
Сравним
наугад:
Как
кони
медленно
ступают,
Как
мало в
фонарях огня!
Чужие
люди, верно,
знают,
Куда
везут они
меня. (выделено
мною - В.Б.)
Я
вылез не знаю
где,
Автобус
уже ушел,
Положено-не-положено,
куда уж меня
деть? ...
От
оспы речных
равнин
В
зеленый
паморок гор
Не
знаю как я
попал, но я
сюда не
хотел... (выделено
мною - В.Б.)
А
я вверяюсь их
заботе,
Мне
холодно, я
спать хочу;
Подбросило на
повороте
Навстречу
звездному
лучу.
Позвякивает
шоссе,
Поскрипывают
лучи,
Покачиваются,
покачиваются
зелёные облака.
На
радужной
полосе
Воздушные
палачи
Постукивают,
постукивают
по темечку
дурака.
Горячей
головы
качанье,
И
нежный лёд
руки чужой,
И
темных елей
очертанья,
Еще
невиданные
мной (выделено
мною - В.Б.)
Снижаются
голоса
Сближаются
языки,
Раскруживается,
расцеживается
сукровица по
воде.
Хватаясь
за волоса,
Сбегаются
дураки
Подставить
полые руки
отпрядывающей
звезде.
У
Юрьева
пассив
только в
одном случае
– там, где
инструкция:
«положено-не-положено»,
да и то
скорее
вопреки ей:
«куда уж меня
деть?» Там, где
у
Мандельштама
лирического
героя подбросило
навстречу
звездному
лучу,
там у Юрьева
на радужной
полосе
воздушные
палачи в полное
свое
удовольствие
постукивают
по темечку
дурака, а
дураки по
своей воле
сбегаются
подставить
полые руки
отпрядывающей
звезде. Все
действия
прямонаправленные,
да еще и
удвоенные:
постукивают-постукивают,
позвякивают-поскрипывают.
При некоем
антонимическом
параллелизме
приведенных
стихов
Юрьева и
Мандельштама,
я не склонен
думать, что
здесь было
сознательное
отталкивание,
скорее
вспоминается
гротескный,
трагически-шутовской
Шостакович,
хотя вряд ли
и о нём
задумывался
Юрьев,
записывая
эти стихи.
Странным
образом цитированное
стихотворение
– третья
часть триптиха,
названного
по-английски:
«On the drift; in the draft», где
слово drift одним
из своих
значений
имеет как раз
пассивность.
И
раз уж мы
упомянули
этот триптих,
процитируем
и из второй
его части – с
обращением к
Европе (и,
кстати, с
ассоциацией
опять из Мандельштама:
«На страшной
высоте
блуждающий огонь!»):
Европа,
опускается
на твой
Стеклянный
дом, аквариум
дыханья,
Сей
вавилонский
сумрак
паровой,
Железного
исполнен
колыханья.
Европа,
опускается
на наш
Стеклянный
домик,
движущийся
слепо,
Вошедшее
уже в
последний
раж
Куреньями
раскормленное
небо.
Я
упоминал
уже о
своём
беспомощном чувстве
утраты
ориентиров, о
неразличении
верха и низа,
начала и
конца и т.п. Юрьев
впрямую
причастен к
такой утрате
ориентиров,
потому что в
его стихах
верх и низ
зачастую
меняются
местами,
время, как и
пространство
могут
развернуться
в другую сторону,
как это
делает вода:
«когда ни вернётся
пустая
волна», «на
волны
попятный
выпят», «по
плоскому дну обратной
реки». С
волной это,
может быть, и
постижимо, но
вот
представьте
себе
«обратный
Арарат»! Как
известно, к
вершине этой
горы пристал
во время
потопа Ноев
ковчег, и Ной
выпустил голубку
с ожиданием
вестей об
обнажившейся
суше. В
стихах у
Юрьева –
противоположное:
Земля,
привставшая
(вся в этих
лунных пятнах)
На
обмякающие
цыпочки
соцветий,
Вестей
обратных
ждёт. Но нет
вестей
обратных
Ковчегу,
пущенному пó
суху
столетий.
Есть
у Юрьева и
другие обратные
и возвратные
вещи,
события и
даже чувства:
«Только и
видит
обратное
зрение ясное
дотемна...»
Даже рай и ад
могут быть не
только
потеряны (а
потеря ада
ещё и
оплакана), но
и возвращены
и «возздравствованы»,
более того –
их можно по
собственному
желанию
посещать и
покидать, над
раем же, в
котором снег,
можно
пролететь
(полагаю,
впрочем, что
только Юрьев
и может) на
самолёте:
В
раю, должно
быть снег.
Единственный
в нём житель –
в
пальто
расстёгнутом
и мёртвый
Аронзон.
В
раю, должно
быть снег. Я был над
ним пролётом.
В
пыли
иллюминатора
косой стеной
он рос.
Но
из подмышки
перистой
пунктирным
пулемётом
его
отрезала
цепочка
чёрных роз.
А вот
небеса
становятся
местом, куда
возможно
падение:
Деревья
скраденно
сползали
Наверх
и влево – как
всегда,
Когда
сквозь
пальцы,
сквозь
скрижали
Неслась,
разгромлена,
вода...
...Несутся
звёздные
вертушки
И
ангелы вниз
головой.
Река
же может быть
так поката, а
её теченье так
наклонно к
небу, что с её
лона
соскальзывают
лучи. Вообще
возвратно-попятное,
наоборотное
движение
настолько
важно для поэзии
(и, вероятно,
миросозерцания)
Юрьева, что
он не шутя
примеривает
его и к своей
собственной
жизни:
Я
родился
старик, я
прочь уйду
младенец
Без
знанья и
казны, и
страха, и
стыда...
Не-е...
не в земли
испод – весь в
узелках –
оденешь –
меня
– Но в тьму сию,
где слово,
где вода...
.......
Так
страшно -
мало жить и
не поспеть
свернуться,
И
листья
гладкие
раздать на
гной земле,
Под
вскриком
времени на
полпути
споткнуться,
Раскрытой
книжицей
остаться на
столе.
Эти
несколько
сгущённых
строк
развёрнуты в
«шестиугольной
книге» Юрьева
«Франкфуртский
бык» в одной
из шести
частей под
названием
«Хорошая
жизнь
Гольдштейна».
И, хотя
прозаическое
повествование
не имеет
«тесноты поэтического
ряда» (в
терминологии
Тынянова), здесь,
как и в
поэзии
Юрьева, нет
ни одной избыточной
буквы (См.,
например,
одну из
лаконичнейших
и
одновременно
энергичнейших
фраз этого
нарратива: «В
окна сильной
нагретой полосой
входил
наклонный
запах
деревьев и
камня»). Вот
начало
рассказа:
«Гольдштейна
привезли с
горы уже
стариком и
сложили на руки
смеющимся
рыжим
нянькам». В
конце же нянька
высоко
поднимает
перед собой
младенца
Гольдштейна,
и он –
«единственное,
что и мог сделать,
- опúсал
бесцветно и
безуханно её
растопыренный
фартук».
Между этими
двумя
эпизодами –
сгущённая
передача
основных
впечатлений
человеческой
жизни, взятых
в обратной
перспективе.
При
таком
раскладе
жизнь может
быть пугающей,
потому что загадочна
и алчуща, а
смерть
неопасной,
потому что
понятна и
успокоительна.
Жизни
я не знаю,
знаешь...
Страшно,
знаешь, мне
её...
Но:
Во
всяком
воздухе, во
всяком
волокне,
В
биении волны,
в
переполненьи
тверди –
Зимы,
глаза зимы
(Но их не
страшно мне:
Бессмертны
мёртвые – они
не знают
смерти)...
Цветка
биение
бессветною
главой
О
воздуха
волну – весь
воздух
развалило
(А я... – со
дня, как был
последний
раз живой,
Ничто,
что кончено,
меня не
удивило)...
Но
есть, как мы
помним,
«обратная
река», по высохшему
руслу
которой
можно
выбраться
равно из ада
или рая. Я
прошу возможного
читателя
этих строк
раскрыть книгу
Юрьева и
полностью
перечитать
«Хор предпоследнего
похода»,
который мне
представляется
одним из
лучших
стихотворений
ХХ века,
сопоставимым
с
мандельштамовским
«Неизвестным
солдатом».
Приведу
только две последних
строфы:
Опять
мы уходим из
рая
Не
выдавив гной
из пупа.
Хохочет
пернатая
стража:
Шалишь,
говорит,
гольтепа.
Стучали
по днищу
приклады,
И
скатки
сползали с
хребта,
В
скрипучих
бадьях мы
наверх
поднимались.
Была
впереди
темнота.
Когда
по
раскрестию
глиняных рек
Из рая
они уходили,
Проржавое
мясо с
надорванных
лиц
Стекало
за ворот
шинели.
Солдаты
шагали по
руслу реки
И
что-то
неладное
пели –
И были
улыбчивы их
голоса
И
волосы
гладки от
пыли.
Этот
мир и тот,
потусторонний,
разделены
рекой – это
понятно.
Древние
называли эту
реку (реку
забвенья)
Стиксом. Но
«испытатель
русских рек»,
открывший к
тому же, что
забвенья нет
и никогда не
будет, знает
другое
название
этой реки:
Ведь
взошёл я по всем
теченьям,
Русских
рек я
коснулся
всех
За
единственным
исключеньем.
Да,
лишь только
одной из них
Мне
покуда
нельзя
касаться,
Потому
что чужой
двойник
Может
в зеркале
оказаться,
Потому
что
когда-нибудь,
На
истёке
последней
дневки,
Мне
придётся ещё
хлебнуть
Чёрной
водки
из чёрной
Невки.
В
мифологии
Юрьева река,
разделяющая
миры, - это,
конечно,
Нева, как и
обратная
река, по плоскому
дну которой
«в пустых
плоскодонках
скользят
старики возздравствовать
рай
возвращённый».
В толпе
прибывших мы
видим и
поэта, который
сообщает нам:
И в
зимнем
дворце, и в
летнем саду
в две
тысячи сорок
лохматом
году
в
служебном
подъезде у
арки
лежат
на меня
контрамарки.
Я
старый билет
не снёс на
возврат,
поэтому
мне и
привратник
не брат –
и
поэтому в
литерном
ряде
мне скучать
о потерянном
аде.
Не
станем
разбираться
в том, чтó здесь
рай и где
здесь ад,
отметим лишь
ещё раз, что
обратное
движение
возможно,
подобно тому,
как возможно
обратное
зрение, а
также и жизнь
вспять. Как
сказано у
гениального Введенского:
«Чтобы было
всё понятно,
надо жить
начать
обратно».
Однако же прямая
перспектива,
встречаясь с
обратной вызывает
сшибки,
которые
могут быть и
болезненными.
Мы уже
заметили, что
в зеркале
может
оказаться
чужой
двойник. Ещё
в ранних стихах
Юрьева
впрямую
говорится об
опасности обратного
изображения =
отражения в
зеркале
(«Зерцало»):
...страшней
не что
плодишь,
В
углах и
плоскостях
ища кормилиц,
-
Страшнее
нет, чем: в
зеркало
глядишь,
А там,
на дне, одно –
однофамилец.
Или
– ещё
страшнее –
при
вертикальной
сшибке:
А
когда
настанут
сроки падать
небесам,
Не
сойдутся эти
строки: что
ты есть и
что ты сам...
Единственный
аналог
такому
разнообразию
углов зрения
и применения
обратной
перспективы
можно
наблюдать в
старинной
живописи, в
особенности
в русской
иконописи, где
столкновение
различных
точек зрения
породило
такое
явление, как
«иконные
горки» (см. об этом у П.
Флоренского
и Л. Жегина).
Мне кажется,
что эта
аналогия не
случайна, и,
упомянув о
ней, я
осмелюсь
сформулировать
вопрос: а не
является ли
поэзия
Юрьева по
сути поэзией
религиозной?
И сразу же
вслед за этим
вопросом
сделаю
признание,
что его формулировка
самого меня
привела в
некоторое
смущение, и
ответить на
этот вопрос
мне смелости
уже
недостанет.
Струсив,
спрячусь
опять за
Юрьева – ему
отваги не
занимать.
Последние
процитированные
здесь строки
взяты из
«Стихов о небесном
наборе», где
многие из
затронутых
нами тем
сплетены
вместе.
Послушайте:
Думал
я всецело
соткан
Божьим
пауком
С
этим
страшным и
коротким, с
этим русским
языком –
Оказалось
– только сверху
паутинка,
связь,
А
внутри
проходит
сверку
оттиск-свет и
оттиск-грязь.
Не
проденешь к
синим
звёздам
мреющую нить:
Разворот
навеки
свёрстан, ни
строки не изменить:
Там в обратных
(курсив мой –
В.Б.)
начертаньях,
в паровом
свинце
Всё.
И лучше перестань
их проверять
– они в конце.
Как
хорошо
понятно мне
это чувство
слитности
поэта с
родным
языком, как
понятно представление
об участии
Бога в
создании
такой
неразъёмности!
Помню, как
поразило
меня признание
Цветаевой о
том, что ей
все равно, на
каком языке
писать стихи,
потому что
язык поэзии
не-национален.
Юрьев не
пишет стихи
на иностранных
языках, хотя
доказал уже,
что проза на
немецком ему
под силу.
Но вот и он
как будто
утверждает,
что есть
некий
небесный набор,
для которого
национальный
язык – лишь
второстепенное
средство.
Ну а
ты – листок
всего лишь,
пробная
печать.
Что
ж ты сам себя
неволишь
знак за
знаком различать?
Что ж
ты сам себя
морочишь,
корчишь немо
рот? –
Ничего
ты не
рассрочишь,
лишь
испортишь разворот.
Всё же
послание, которое
поручено
передать
нашему поэту,
передается
им на русском
языке, и я
счастлив, что
могу это
прочитать и
даже взяться
за интерпретацию
записанного.
Мне приятно
также, что
речь в стихах
не всегда о
Создателе и Вседержителе
и что самое
слово не
всегда пишется
с заглавной
буквы, то
есть
поминается
не только
Бог, но и бог:
От
кого и к кому
я не знаю
дорога
В
тишине,
вышине,
глубине...
Лишь
негромкое
пение
русского
бога,
Отдаляясь,
сопутствует
мне.
Говорить
что-либо ещё
после
сказанного
не считаю возможным,
хотя в
сборнике нет
ни одного проходного,
случайного
или не
важного
стихотворения,
и следовало
бы подробно
обсудить каждое.
Я как бы
разобрал на
части
собранное в
хронологическом
порядке и
свинтил всё по
собственному
разумению – и,
конечно, с потерями.
Тешу себя
тем, что моё
рукоделие не
имеет
обязательного
характера
даже для меня
самого, и в
следующий
раз я всё это
свинчу иначе.