Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Василий Бородин

Игорь Булатовский. Стихи на время. Книга стихотворений. Серия «Русский Гулливер». М.: Центр современной литературы, 2009

На языке журналов пушкинского времени любой пишущий (не важно, поэт или прозаик) — «сочинитель»: не столько выдумщик, сколько человек, который соединяет говорящие о чём-то нечужом ему слова неким «чином». Скорее всего, этот «чин» — осмысленный порядок, сама возможность художественной формы и её бесконечного развития-осуществления. Любое «сочинение» (литературное, музыкальное, вообще произведение любого искусства) говорит в конечном счёте о связности и осмысленности всего мира, о полном смысла бытии. Настоящий художник говорит об этом (чем более ненавязчиво и «издалека», тем честнее и лучше, но всегда об этом!) исключительно «своими словами». Эти «свои слова» — живительны: они неизвестно как, почти незаметно дают тем, кто их вдруг встречает, силы жить. Иногда «познаются в беде»: в одиночку побеждают — чужую, не авторскую! — беду. Скорее всего, порождаются они особой, двойной смелостью. Первая «половинка» этой смелости — быть (почти невольно, но всегда ещё и решительно, «рисково») открытым миру, самозабвенно-восприимчивым. Здесь — радость абсолютного неодиночества: живописец пишет облако, не очень вроде бы стараясь его в точности повторить, но движения кисти — те же, что у воздушных потоков в облаке: «я живой, всё живое, мы вместе!» И вместо простого изображения облака получается что-то более ценное, всему соприродное. Самое маленькое, лаконичное, «случайное», как античный фрагмент из полутора слов, произведение, если оно настоящее, «растёт в бесконечность»: кажется, что весь мир может быть нарисован вот так, одной этой рукой за полдня (раз! раз!), написан вот этими словами, которые почему-то только у этого поэта так дышат, бьются, как сердце. Вместе с открытостью у художника — всегда сострадание. Неизбежное, потому что «все вместе!», а многим и многому больно, и не помочь — сострадание иногда до отчаяния. Спасает, оставляет жить — «фундамент» этой открытости: иногда делающееся совсем незаметным, но никогда не бросающее художника ощущение гармонии, чувство формы («формы бытия») всегда возвращает всему смысл — пусть не до конца понятный, тихо светящийся вдалеке. Вторая половинка смелости — не «раствориться в мире» до конца: видеть себя таким, какой есть, и, м. б. на себя негодуя, ни за что себя не терять.

Игорь Булатовский обладает этой полнотой смелости — поэтическим даром, который ни с чем нельзя спутать; многие его стихи, начиная с самых ранних, рассказывают (или, точнее, «проговариваются») о поэтическом способе быть как о призвании, то есть о чём-то неизбежном, дарованном, а не выбранном. Привыкшее к самому себе чудо живущей в человеке поэзии, абсолютное видение — чудо чуть смущённое и прячущееся: оно старается не говорить о себе ни «лишнего», ни «главного» — и проглядывает при этом в каждом слове, как светлое небо между голых ветвей. А поэт не приписывает себе того, что знают его стихи, не «принимает поэзию за себя». В таких целомудрии и человеческой самостоятельности — лирическая уникальность этих стихов.

        С большими говорить
        на маленьком языке

        что-то вертеть-крутить
        за спиной в кулачке,
        что-то крутить-вертеть,
        будто знаешь сам,
        будто успел подсмотреть,
        что там.


Стихотворения всей книги «Стихи на время» полны сложных и неожиданных, как всё естественное в искусстве, контрастов — в основном в (важнейшем для современной поэзии) огромном изменчивом «воздухе» между речевым и эмоциональным. Вот ум печально замечает бесконтрольность и разнонаправленность душевных движений — или хмурится, пытаясь устоять на внезапном сильнейшем ветру, внешнем или внутреннем... Но что-то вдруг возникает (прямо здесь: почти не чудом!) и всё меняет, как искра на дождевой капле, — самый «прямой» цвет-свет среди уличной гаммы, жухлой и, казалось, безнадежно сложной.

        и эту тень, и тень-тень-тень,
        тоб дребедела дребедень,

        оставь пустяк, оставь, пусть так,
        все это так, и все не так.


Небезнадежность, от которой полшага до нечаянной, всегда честной — не заготовленной, не выдуманной заранее и действительно не каждый раз возникающей — радости. Музыка прорастания — даже не этой радости, а её предвестников, самых простых ростков жизни, — побеждающая и прощающая всё, что встречается на её пути: статику вообще всего; долгую грустную непогоду, делающую мир похожим на затонувший пароход, а речь — на болтающиеся на этом затонувшем пароходе хлопья ржавчины.

Незыблемый каркас гармонии, взлетающей и обнимающей мир, даже если перед тем тонула, не выдерживала зиму, умирала вместе со слишком старыми птицами, ломалась вместе с незадачливо длинными ветвями.

        Неглубок
        ранки поперечник:
        голубок
        поглядел в скворечник.


        А внутрях
        горсточка помета,
        перья, прах
        и еще чего-то.


Тот же «воздух» непридуманной и неприукрашенной, возвышенно-«живучей» реальности — между природой и культурой: природой речи и культурой речи (восприятия, чувств etc.). Культура — доставшийся в наследство кров; большой, красивый и хрупкий дом, многого желавший бы не видеть и не помнить, но гордый тем, что хранит свою форму, свои этажи над этажами. Время, живущее в таком доме, само становится домом и разучивается забывать: луч солнца — простой, из тех, что природа каждый день меняет на новые, — заглянув в окно такого дома век назад, остаётся в нём навсегда, бледнеет и, став паутинкой, начинает себя осознавать: запомнив что-то случайное и живое, увиденное в этом доме давным-давно, истончает до неисчезающей призрачности. Поэт это видит и — состраданием, неспособностью предать, решимостью открыть форточку в собственном сердце: видеть и говорить! — делает это время культуры чем-то живым и наполненным, неотделимым уже от природы.

        Нa две четверти, на две четверти,
        ну а где же другие две?
        Снежным шариком белый свет верти,
        не завертится в голове,
        в голове кудрявой, фарфоровой
        (только пальчики ставь точней)
        ни оркестра лай и ни хора вой
        (только спинку держи ровней),
        а не то еще заиграешься
        и упрешься румяным лбом
        прямо в клавиши и узнаешь всё,
        прямо в «Детский альбом», бом-бом.


Почему в этом «бом-бом» — такой поворот всего, такой, вместо тупика, ясно вроде бы показанного словами, победный взлёт, абсолютное торжество правды? Это по-настоящему необъяснимо, никак. Словами Ирины Шостаковской, «просто мрачный собой стишок и больше вообще ничего»: поэзия, и больше вообще ничего, но — часто ли это бывает и бывает ли большее?

        Однозвучной жизни шум,
        ту-ру-рум, бу-рум.


        Это вот она поет
        (или не поет).


        Ни о чем-то, ни о чем
        и о чем-то ни о чем.


        Как и тыодно из двух
        про себя и вслух.


Мир, жизнь, бытие можно славить: это отчасти трудно, всегда радостно, и умеют это многие поэты сейчас не хуже, чем в старину. Но бывает что-то несравнимо более редкое — какая-то необъяснимая жертвенная решимость поэта, неизвестно как, но — делом, совершенно явно возвращающая миру — полноту. И это что-то совсем не избыточное, совершенно необходимое.

Можно назвать это одним, очень чуждым поэтике Игоря Булатовского, ничего не объясняющим, но и совсем не умеющим врать словом: «подвиг».


Опубл.: OpenSpace, 24/11/2010