Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Кирилл Корчагин

ПОЭЗИЯ И ИСТОРИЯ ПОЭЗИИ

Юрьев О. Стихи и другие стихотворения (2007—2010). — М.: Новое издательство, 2011. — 94 с. (Новая серия).

Кажется, в любом географическом или временноом срезе словесности существуют фигуры, для творческой практики которых оказывается принципиальным созидание собственной истории литературы. И здесь можно вспомнить слова Гарольда Блума, отметившего, что «стихотворение — это <...> неверный перевод предшественников»[1], лишь уточнив, что в отдельных случаях это неверное прочтение может быть намеренным (а не только случайным, как предписывает теория misreading), определяющим поэтику, построенную на пересечении чужих голосов и диалоге с предшественниками. Именно в этом контексте можно воспринимать новую книгу Олега Юрьева: «Стихи и другие стихотворения» буквально написаны на полях этой (частной) истории поэзии, комментируют отдельные ее положения, хотя, конечно, вовсе не сводятся к ней. В какой-то мере эти тенденции проявлялись в стихотворениях Юрьева и раньше, но, пожалуй, столь ярко они раскрылись только в двух последних книгах поэта, составляющих в своем роде единый текст, — во «Франкфуртском выстреле вечернем» (2007) и в рецензируемой на этих страницах[2].

В небольшом эссе о стихах, составивших рассматриваемую книгу, Михаил Айзенберг отмечал, что «голос [Юрьева] как будто капсулирован мастерством и стиховой культурой, и не сразу верится, что это действительно его голос»[3] (здесь и далее курсивы авторов). И действительно, присутствие хора (сам поэт, кажется, любит это слово) чужих голосов чувствуется на каждой странице книги, призывает уклониться от общей характеристики[4] поэтики Юрьева и вслушаться в каждый из них отдельно. Это предприятие становится тем более интересным ввиду того, что история поэзии Юрьева руководствуется некоторой внутренней, чисто поэтической логикой, реконструируется из элементов, слабо связанных с точки зрения школьного литературоведения, но обретающих решающее значение в рамках частной поэтической вселенной, где история свободно переходит в мифологию, а мифология — в историю.

Здесь можно двигаться последовательно, сообразуясь с привычной хронологией, которая для Юрьева, однако, едва ли хоть сколько-нибудь важна. Тем не менее в начале истории, видимо, — Державин, чья ода «На счастье» (1790) вплетается в стихотворение Юрьева: «Пока до остова не раскурочится / Стоостой тенью мостовой, / До острого пока не сточится / Над остановленной Невой — /Хрустальной, скользкой роковой» (с. 54). Последняя строка в этом отрывке как раз и отсылает к державинской оде, причем подготавливает эту отсылку деформированное написание й, имитирующее соответствующий символ в одной из старых гарнитур рубежа XVIII— XIX веков (и, может быть, своим «немецким» обликом намекающее на германские корни русского классицизма). Цикл «Стихи с эпиграфами», из которого извлечен этот отрывок, интересен не только как явный перечень фигурантов этой истории словесности (Кюхельбекер, Тютчев, Батюшков), но и как демонстрация метода. В этих стихотворениях поэт деформирует более или менее случайные на первый взгляд фрагменты чужого текста, придавая им своеобразную дополнительную эластичность, еще более остраняя их — подчеркивая устаревшую фонетику или акцентуацию, используя отдельные его слова как «паронимический аттрактор», притягивающий фонетически смежные смыслы. Так, за эпиграфом из Тютчева «...Как бедный нищий мимо саду» следуют такие строки: «Вдоль той ограды копьеносной / над тенью костно-полостной / своею — плоской и полосной — / по мостовой мясной и косной / как бы полоской папиросной / лететь последнею весной» (с. 54). Видно, что пронизывающие этот отрывок и встречающиеся то вместе то врозь с и т представляются фонетическим образом слова «сад» (ведь финальный д здесь совпадает с глухим т), распространенным на весь текст (т, кроме того, аллитерирует с фамилией Тютчев). Помимо того, что сама архаичная форма саду вносит сильный остраняющий эффект, усиленный дополнительно смысловой инверсией строки эпиграфа: «Но вам, где вам знать ту ограду, / тот свет, хладеющий в горсти? / И ту последнюю отраду — / богатым нищим мимо саду / на солнце жидкое брести». Подобное использование фрагментов чужих произведений как своего рода образцов, поверх которых пишется собственный текст, очень часто встречается в «Стихах и других стихотворениях», претендуя на то, чтобы называться одним из конструктивных принципов поэтики Юрьева.

Можно отдельно говорить о генезисе этого метода, о том, из каких элементов он складывался, хотя само по себе это довольно плохо поддается анализу: слишком цельным метод предстает сегодня у Юрьева. Читатель, конечно, увидит, что начальный импульс подобному движению мог придать, например, Мандельштам в его стремлении дойти почти до зауми, раскрывая фонетическую сущность стиха («Когда фонетика — служанка серафима...»). С другой стороны, парономазия практически безраздельно управляла стихом раннего Пастернака, который, впрочем, предпочел пренебречь соблазнами «паронимического письма». Что-то похожее можно заметить и у Виктора Сосноры, поэта, к которому Юрьев, судя по всему, относится довольно сложно: узнаваемые отсылки к Сосноре подчеркнуто отсутствуют в стихах Юрьева, но в его эссеистике образ старшего поэта возникает довольно часто, причем, может быть, более как примета петербургской литературной жизни. Пожалуй, слово «влияние» во всех этих случаях неуместно: возможное воздействие этих поэтик идет в ногу с той работой по «раскрытию» стиха, которая упорно и с нарастающей интенсивностью совершалась самим Юрьевым, возможно, и прислушивавшимся в этом смысле к чужим голосам.

Надо сказать, что подобное отношение к поэтическому материалу объединяет ряд поэтов, так или иначе соотносящихся с курируемым Юрьевым сетевым альманахом «Новая камера хранения». Среди этих авторов можно упомянуть и Игоря Булатовского, и более молодого Алексея Порвина, к творчеству которых наш герой относится с неослабевающим вниманием. И когда Юрьев в предисловии к книге Булатовского пишет, что единственным «способ[ом], каким поэтам прошлого всегда приходилось обходиться с "чужим звуком"», было «подчинять его себе, наклонять его своим дыханием»[5], можно с уверенностью утверждать: это верно и для него самого.
Конечно, внимательный читатель заметит, что юрьевская история поэзии (или индивидуальная поэтическая генеалогия, что в данном случае, видимо, одно) сфокусирована на «архаистском» крыле русского романтизма — на Кюхельбекере, Тютчеве (хотя в этом ряду неожиданно, но значимо отсутствует Катенин). Менее заметно предпочтение другим поэтам русских poetes maudits, к которым, без сомнения, можно отнести и Батюшкова (особенно в аспекте его психопатологии), и таких блистательных неудачников отечественной словесности, как Введенский или Аронзон. Возможно, именно это сочетание сложной сбалансированности архаического/новаторского и ауры проклятости, сросшейся с петербургским мифом, привлекает внимание Юрьева и в дальнейшей поэзии вплоть до Введенского и Аронзона.

Где-то близко стоит искать и генезис формы (или жанра) хора, характерной для поэта начиная с 1980-х годов (большое избранное Юрьева так и называется «Избранные стихи и хоры»). Естественно, хор обретает смысл прежде всего в рамках античного драматического действа. В то же время проблема наличия/отсутствия хора была крайне важна для романтической драмы — в том числе для драмы Кюхельбекера, согласно которому хор, «сей красноречивый представитель общества и потомства, придает трагедиям древних нечто священное, важное и глубокое»[6]. Другими словами, хоры, сосредоточивая в себе сакральное содержание драмы, получают тем самым своеобразное право на отделение от трагедии, которая теперь вынесена за скобки и только подразумевается. Здесь происходит своеобразная инверсия: новоевропейская трагедия избавилась от хора, сохранив само драматическое действо, но теперь, в новую эпоху, появляется возможность переиграть эту партию так, чтобы устранить драму в пользу хора.

В «Стихах и других стихотворениях» хора всего два (хотя можно думать, что их функцию берут на себя песни и даже орфографически изысканные «песеньки»), причем один из них, по словам автора, «скрыт» и обозначен отточиями (с. 28—29), являя собой в известном смысле значимое отсутствие. Второй же хор называется «Полежаев» и отталкивается от осмысления внутренней формы фамилии этого поэта, выступающей как уже знакомый нам «паронимический аттрактор»: «А НЕ ЛЮБО / НЕ НАДО / СПИ В УГЛЕ/ПОЛУСАДА — //ВОР// спит в углу / палисада//ВОР// тень горы / как глиссада // ГОР// в ней мерцают / кинжалы // ГОР// а он лежит / полежалый/ВОР» (с. 71—72). Собственно, здесь нельзя определить, что именно служит отправной точкой — какое-то из стихотворений Полежаева (а хор написан характерным для Полежаева двустопным анапестом) или некое обволакивающее текст сомнамбулическое состояние, словно заставляющее скрытого за текстом на-блюдателя расположиться горизонтально — полежать (на что намекает и глиссада, траектория приземления, своего рода сведения вертикали к горизонтали). Отметим, что у самого Полежаева всего четыре текста написаны подобным размером и один из них, «Вечернюю зарю», вполне можно сопоставить с нашим хором: «Ах, не цвет полевой / Жжет полдневной порой / Разрушительный зной: / Сокрушает тоска / Молодого певца, / Как в земле мертвеца / Гробовая доска...»[7] Эта ламентация устроена, конечно, гораздо проще, однако и в ней присутствует тот переход из вертикали в горизонталь (заходящее солнце, нисхождение в гроб и т.п.), что обнаруживает себя в хоре Юрьева.

К проклятым поэтам можно отнести и Леонида Аронзона, чей силуэт возникает в одном из самых пронзительных «поздних» стихотворений Юрьева: «В раю, должно быть, снег. И ангел-истребитель / устало барражирует сверкающий озон. / В раю, должно быть, снег. Единственный в нем житель — в пальто расстегнутом и мертвый Аронзон»[8]. В этих строках формула «жителя рая», часто выступающая определяющей Аронзона характеристикой, становится отправной точкой в создании отдельной космологии, закрепляющейся в том числе и формальными средствами: ведь дополнительным аргументом в пользу того, что рай находится на небе, становится фамилия его обитателя (пусть и единственного), которая рифмуется с озоном, близко к земле, как известно, не встречающимся.

Юрьев обращался к фигуре Аронзона и в эссеистическом жанре, своеобразно комментируя хрестоматийное противопоставление Аронзона и Бродского: «[К]огда Бродский и Аронзон познакомились и подружились, они — с точки зрения моей личной мифологии, являлись одним и тем же человеком (сами того, разумеется, не зная) — своего рода зачаточным платоновским шаром. А потом это существо <...> распалось на две половины и они двумя корабликами поскользили в совершенно разные стороны»[9]. Нетрудно заметить, что Юрьев в дальнейшем скольжении (конечно, в поэтическом, а не биографическом смысле) следует за Аронзоном, а не за Бродским, судьба которого после знаменательного «разделения» вовсе перестает волновать нашего героя и, соответственно, никак не отражается в его стихотворениях.

В отличие от многих других, уже перечисленных поэтов Аронзон присутствует в стихотворениях Юрьева скорее тайно, но, кажется, во многом от него поэт заимствует особую оптику, позволяющую раскрывать природу, замечать, как она прорастает сквозь городские декорации, — например, вслед за Аронзоном Юрьев изображает Петербург цветущим садом[10]: «Над садом шелк небесный туг / и солнечно круглеет боком / над твердым шевеленьем вод — / последний шелк, последний стук, / и вот, как в выдохе глубоком, / корабль, шар и сад и небо поплывет» («Петербург», с. 44). При том, что топос сада присутствует во многих стихах Юрьева — в том числе и тех, что уже были рассмотрены нами. По сути, эти пространства изображены так, что к ним легко применимы слова Аронзона: «Как хорошо в покинутых местах! / Покинутых людьми, но не бога-ми»[11], и в то же время любой земной сад оказывается фрагментом райского сада. Это приближение к раю достигает конечной точки в завершающем книгу стихотворении «Гимн», где безлюдные просторы заполняются раскрывающейся и самодостаточной природой: «А река — вся дым зеркальный, / Над ней заря — вся зеркала, / Из них змеею пирамидальной / Тьма выезжает, как юла.» (с. 89). Тень Аронзона мелькает и в «Двух стихотворениях о Павловске», выполненных в предельно близкой этому поэту манере и наполненных характерной для него топикой: «как в оплетенные бутыли / в деревья розлили луну / а чуть оглянешься — не ты ли / скользишь перекошенный по дну? <...> остановится не дойдя / до круга света и распада /и в черных полосах дождя / среди — застыть — глухого сада» (с. 47)[12].

Однако Аронзон, даже несмотря на его авангардистские опыты, остается для Юрьева образцом в некотором смысле «чистой», «недеформированной» поэзии, которая уже практически не находит места на страницах «Стихов и других стихотворений», даже несмотря на столь частое обращение к ключевым для «жителя рая» элементам мироустройства. Напротив, в книге постоянно чувствуется то напряжение перегруженной формы, которое совершенно не характерно для Аронзона: размер постоянно сопротивляется языку, язык — размеру. Все упомянутые архаисты прошлого (и Державин, и Кюхельбекер) словно бы помогают проверить эти стихи на прочность — устоят ли они под атакой языка, оказывающегося (по крайней мере на первый взгляд) неизме-римо богаче метрики. Кажется, здесь же коренится интерес Юрьева к призрач-ному неоклассицизму Николева-Егунова (в сборнике есть стихотворение с названием «По эту сторону Тулы»), Геннадия Гора, позднего Введенского и к развивавшим во многом ту же традицию Елене Шварц и Александру Миронову. В стихотворениях этих поэтов взрыв уже произошел, но метрика по какой-то причине либо устояла, либо начала обустраиваться заново, вспоминая по отдельности и будто не всегда удачно свои правила и законы. Но это — «пост-катастрофические» стихи, в случае же Юрьева мы, кажется, имеем дело со стихами «предкатастрофическими», но крайне заинтересованными своим гипотетическим будущим.

Это простое с виду противопоставление осложняется из-за несовпадения мирового и отечественного контекстов: всемирной Катастрофой был, конечно, Холокост, но для советского человека, эстетически устремленного к «уничто-женной» дореволюционной культуре[13], таковой являлся, скорее, сам советский период. Эти два представления о Катастрофе сложно взаимодействуют друг с другом: так, для Юрьева (автора романа «Полуостров Жидятин»), с одной стороны, оказывается важна еврейская самоидентификация (и воспринимается она, прежде всего, на фоне Холокоста), а с другой — «советская ночь», мрачные тени которой наполняют публицистику Юрьева, а из стихов вытесняются монументальными картинами Петербурга, очищенными от всего «советского» даже при наличии определенных реалий вроде упоминания девятого номера трамвая или футболиста Петра Дементьева (см. посвященные им стихотворения на с. 55 и 64).

При этом некоторые поэты прошлого также могут быть прочитаны через призму катастроф, случившихся много позже их смерти, но словно бы ими предвиденных, — например, Фридрих Гёльдерлин (тоже, кстати, проклятый поэт), чей образ выходит на передний план в «Стихах и других стихотворениях». Юрьев обращается к смещенной и словно бы «сдвинутой» Гёльдерлиновой форме, причем особенно активно при работе с псевдоантичными формами вроде оды, хора или гимна, также в избытке присутствующими у немецкого поэта и демонстрирующими уже знакомый нам зазор между метром и языком (пусть и при совсем иной поэтической прагматике), позволивший Хайдеггеру назвать Гёльдерлина «поэтом поэта»[14].

Важно, что в стихах Юрьева Гёльдерлин образует устойчивую пару с Батюшковым (что понятно при известной общности их биографий), проявленную, в частности, на уровне парономазии — так, стихотворению «Холод» предпослан эпиграф из Батюшкова «В снегах отечества лелеять знобких муз.», а далее тема холода парадоксально развивается в строках «зря мы сердце леденим /хоть изрезан ледерин ледерин/ свод небесный неделим» (с. 53), где сочетания звуков хоть <...> ледерин паронимически отсылают к немецкому чтению фамилии Holderlin. Напрямую же сопоставлены эти два поэта в цикле «Два стихотворения», первое из которых содержит эпиграф из Батюшкова и посвящено Ленинграду 1981 года, а второе при эпиграфе из Гёльдерлина рисует пейзаж Гейдельберга 2010 года, причем в этих стихотворениях производится перекрестная идентификация двух поэтов. Так, в первом читаем: «едешь — как кесарь к косарю[15], летишь — как русский Гёльдерлин, / плывешь — как в море зла, мой друг» (с. 87), а во втором: «а у моста кротко и хмуро / швабский Батюшков стоит — / швабский Батюшков-Безбатюшков, / со шваброй пасынок Харит» (с. 88). В сущности, здесь проявляется та же незримо присутствующая в стихах Юрьева тема двойничества: как Аронзон и Бродский могут оказаться одним человеком, так и Гёльдерлин может совпасть с Батюшковым.

Еще одна, возможно, даже более парадоксальная пара таких двойников обнаруживается в следующем «Хоре»:

СТРОФА

Бедный Гейне, жидка белокурый,
чья коса там в облаке дрожит? —
Смерть мужской, немецкий, с партитурой,
музыку ночную сторожит.

АНТИСТРОФА

Скверно спать в гробу без боковины. —
Серной Сены расползлась волна,
и плывет в окно из Буковины
жидкая ночная тишина[16].

В этих катренах встречаются два укорененных в немецкую речь еврея (что сложным образом переплетается с идентичностью самого Юрьева) — Генрих Гейне и Пауль Целан, судьба которых в известном смысле полярна, на что, безусловно, и указывает разделение «Хора» на строфу и антистрофу, обретающее здесь новую, неклассическую функциональность как противо-поставление мирной кончины самоубийству. Кроме того, в первом катрене варьируются ключевые мотивы раннего цикла Гейне «Traumbilder», пожалуй, наиболее некротического из всего наследия поэта. Правда, Юрьев устраняет присущую Гейне фиксацию на эротической тематике, сосредоточившись исключительно на разлитой по его стихам «мировой скорби» — Weltschmerz, столь близкой эстетике Целана. К такому прочтению подталкивает и фамилия поэта, созвучная выражению Freund Hein («смерть»), употребляемому Гейне в одном из стихотворений упомянутого цикла — полиметрической композиции «Ich kam von meiner Herrin Haus...», где перед призрачным двойником поэта проходит ряд зачарованных привидений. В то же время персонификация педантичной смерти заставляет вспомнить «Фугу смерти» Целана, где «Der Tod ist ein Meister aus Deutschland», и если Гейне здесь только предчувствует появление этого учителя (или ожидает его), то Целан оказывается уже цели-ком в его власти.

К слову, сам паронимический способ организации текста (в прежних книгах Юрьева игравший куда меньшую роль) отчасти связан именно с немецкой традицией и, более того, с Целаном, для которого, особенно в позднем творчестве, он был основным организующим текст инструментом при почти полном отказе от традиционной метрики, для Юрьева нехарактерном (хотя его стих едва ли можно назвать «традиционным» при всех обнаруживаемых в нем классических аллюзиях).

Само же двойничество, кажется, служит тому, чтобы устранить зазор между собственно поэтической практикой и историей поэзии: фигуранты истории оказываются связаны друг с другом сложным и на первый взгляд непредсказуемым образом, однако в основе этой связи лежит некоторый важный внутренний критерий, проходящий по ведомству самого существа поэзии. Все чужие голоса, полузабытые строки оживляются не ради биб-лиографической памятки, а ради того поэтического, что скрыто в них и что одно наделяет смыслом тот бесконечный разговор с предшественниками, к которому устремлена поэзия Олега Юрьева.

_______________________________________________________________

1) Блум Х. Страх влияния. Карта перечитывания. Екатеринбург: Изд-во Уральск. ун-та, 1998. С. 62.
2) Впрочем, этот переход к «другим» стихам в личной мифологии поэта более чем закономерен; так, в эссе об Александре Миронове Юрьев размышляет о «состояни[и], подобно[м] поэтической смерти, в какое (как минимум раз в жизни, чаще всего вокруг своего 37—38-го года) впадает почти каждый большой поэт <...> Из такого состояния поэт обычно выходит через несколько или даже через много лет — часто со стихами совсем иной природы» (http://www.openspace.ru/literature/events/details/14353, опубликовано 30.11.2009).
3) См.: Айзенберг М. Тот же голос // http://www.openspace. ru/literature/projects/ 130/details/7857/, опубликовано 09. 02.2009.
4) Путь поэта до 2004 года, когда вышли «Избранные стихи и хоры», детально очерчен в статье: Шубинский В. В движении: О поэзии Олега Юрьева // Звезда. 2005. № 7.
5) Юрьев О. [Предисловие] // Булатовский И. Стихи на время. М.: Центр современной литературы, 2009. С. 9.
6) «Литературная газета» А.С. Пушкина и А.А. Дельвига. Вып. 1—13 / Сост. В.Н. Аношкина, Т.К. Батурова. М.: Советская Россия, 1988. С. 129. См. также: Тынянов Ю.Н. «Аргивяне», неизданная трагедия Кюхельбекера // Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М.: Наука, 1977. С. 113—115.
7) Полежаев А. Полное собрание стихотворений. М.: Советский писатель, 1939. С. 73.
8) Юрьев О. Франкфуртский выстрел вечерний. М.: Новое издательство, 2007. С. 19.
9) Юрьев О. Об Аронзоне // Критическая масса. 2006. № 4 (http://magazines.russ.ru/km/2006/4/ur12.html). В частности, в этом эссе сравниваются два стихотворения — «Утро» Аронзона («каждый легок и мал, кто взошел на вершину холма.») и «Холмы» Бродского («В тот вечер они спускались по разным склонам холма.») с их противоположной динамикой подъема/спуска, осознаваемой как метафора отдаления этих поэтов друг от друга.
10) Образ сада вообще очень часто встречается у Аронзона, но практически полное отождествление петербургского пейзажа с садом встречается, пожалуй, только в поэме «Прогулка», впрочем, и там это слияние не достигает той полноты, что мы наблюдаем у Юрьева.
11) Аронзон Л. Избранные произведения: В 2 т. СПб.: Изд. Ивана Лимбаха, 2006. Т. 1. С. 217.
12) Впрочем, среди стихотворений о Павловске есть и хрестоматийное ахматовское «Всё мне видится Павловск холмистый...».
13) Ср.: «Умным, умытым детям, выросшим в полузастывшем теплом и темном стекле поздних советских годов, где почти понарошку запретное и не слишком легко-, но и не слишком труднодоступное вино великих стихов кружило головы наравне с керосинным алкоголем "азербайджанских портвейнов" и "молдавских вермутов", очень не повезло с их сверхъестественно цепкой памятью на стихи» (Юрьев О. [Предисловие]. С. 8).
14) Хайдеггер М. Гёльдерлин и сущность поэзии / Пер. А.В. Чу сова // Логос. 1998. № 1 (цит. по: http://imwerden.de/pdf/o_hoelderlin_heidegger_sushchnost.pdf). Напомним, что в этой работе Хайдеггер также предлагает дефиницию, некоторым образом устанавливавшую ценность обсуждаемой на этих страницах частной истории: «Поэзия есть несущая основа Истории».
15) Отметим здесь наполовину скрытую цитату из батюшковского переложения оды ad Melpomenem, которое прежде всего на основании этой псевдоэтимологической игры кесарь ~ косарь, вообще говоря для Батюшкова нехарактерной, традиционно считается одним из тех немногих стихотворений, что поэт написал в безумии. В то же время здесь можно заметить перекличку с хрестоматийным стихотворением У.Х. Одена «"O where are you going?" said reader to rider.», герои которого вызваны к жизни в точности такой же этимологизацией.
16) Юрьев О. Франкфуртский выстрел вечерний. С. 11.

 

Опубл.: НЛО, № 110, 2011, http://www.nlobooks.ru/rus/magazines/nlo/199/