Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Некоторое
количество
разговоров

Валерий Шубинский


ПЕТРОВ: ВОКРУГ ГЛАВНОГО

Мой друг - дурак

Стиляга и леди

Дурацкая машкера

Во мне конец/во мне начало

Объективность и объект

Последний поэт

Вещи и осколки

Четырехугольник

Последняя битва

Валерий Шубинский

О ТОМ, ЧТО СДЕЛАЛ ВОЗДУХ

(о двух стихотворениях Виктора Кривулина)

1

Говорить о поэзии Кривулина невозможно, не учитывая одно изначальное противоречие, которое можно было бы назвать трагическим, будь оно ни разу не преодолено – и останься оно творчески бесплодным. Речь о противоречии между  органической природой его дарования – и его эстетическими воззрениями. (Я говорю сейчас именно о природе дара, а не о его масштабе и не о степени его реализованности).
Позволю себе процитировать собственный текст десятилетней давности – рецензию на последнюю книгу поэта:
«Виктор Кривулин не любил, когда его называли “последним шестидесятником”. Полемические заострения, естественные при анализе стихов живого автора, больше неуместны. Пора точнее объяснить, что имелось в виду. Шестидесятничество в России XX века — это определенная модель мировосприятия (парадоксально аукающаяся с шестидесятыми годами века предыдущего — “бывают странные сближения”), имеющая много изводов — неокоммунистический, либерально-прогрессистский, либерально-христианский, экзистенциалистский; но в основе этого мировосприятия лежит гуманизм, приятие наличных масштабов и границ человеческого “я” как данности, данности прочной и неизменной. Этот гуманизм был базисом, основой интеллигентского мировосприятия, и с возрождением интеллигенции он естественно воскрес — как источник самоощущения и самоуважения, как опора в сопротивлении власти. Для Бродского и поэтов его круга это была единственно возможная позиция. У сверстников и соратников Кривулина — например, у Елены Шварц, у Сергея Стратановского, Александра Миронова — человек в своем диалоге с Богом и бесконечностью меняет маски, становится очень большим или очень маленьким. (Нечего и говорить, скажем, о концептуалистах c их дегуманизирующей эстетикой.) Кривулин (человек тонкого и глубокого культурологического ума) также понимал условность “места человека во вселенной” в контексте современной культуры, но упорно его отстаивал. А это означало и жесткую самотождественность говорящего. Коллажная структура текста (результат именно осознаваемой сложности мира) не должна смущать. У Кривулина всегда, в конечном счете, ясно, кто говорит и что говорится. Он — поэт-монологист, и это не уничижение (ведь и Толстой, по Бахтину, монологист)».
Сейчас бы я вывернул это рассуждение наизнанку: не шестидесятническая антропология предопределила структуру высказывания у Кривулина, а наоборот – рациональная, внятная, личностно-исповедальная, социально-открытая, экстравертивная природа его дара привязывала его к этой антропологии. У Бродского это, кстати, не так. В зрелой поэзии Бродского фигура говорящего приобретает свойства условности, он может говорить и «не от себя». Кривулин всегда говорит «от себя» и мыслит «от себя», никогда не забывает своей биографии и параметров окружающего мира:

…мне повезло в отличие от многих
родители меня больного привезли
в Столицу Бывшую откуда всех безногих
неслышно вывезли на самый край земли

пустынны улицы... предчувствие парада
звук не включен еще, кого-то молча бьют
возле моей парадной - и не надо
иных предутренних минут

я знаю что прошла, пережита блокада
мы счастливы меня - я чувствую - возьмут
сегодня вечером туда, к решетке Сада
где утоленье голода – салют

Я не могу припомнить, чтобы Бродский подробно, обстоятельно, фактически точно писал о своем детстве. Разве что Рейн.
Но в том-то и парадокс, что подобная обстоятельность и четкость первого лица, подобная внятность высказывания и описания совершенно противоречила вкусам и эстетическим идеям самого Кривулина. Стихотворение, с которого сам он, если я ничего не путаю, начинает свой «взрослый» корпус – «Вопрос к Тютчеву».
Тютчев – один из самых нелюбимых Бродским поэтов (нелюбимее только Блок). Неприязнь к Тютчеву мотивировалась политически, но едва ли это можно принимать всерьез: тот корпус метафизической лирики, которым Тютчев славен, имеет мало общего с его панславистской публицистикой. На самом деле Бродский не принимает Тютчева, как поэта, стремящегося к разрушению границ личностного, его слиянию с вне- и сверличностным, с Космосом и Хаосом. Тютчеву Бродский противопоставляет Баратынского, который остается в своем «я», в своей честной отчужденности от стихийного бытия.
(Конечно, все это в известном смысле проецируется на спор славянофилов и западников, на западническую, рационалистическую, и славянофильскую, иррационально-романтическую, концепции человека. Поэтому и обращение семидесятников к Тютчеву было связано с их отказом от однозначного западничества 1960-х, с их стремлением обрести синтез западнической и славянофильской линий русской мысли. Но, думается, это второстепенный аспект, тем более, в случае Кривулина, чьи идеологические и политические симпатии были более или менее известны.)
Итак, вкусы Бродского и его круга: Баратынский, Цветаева. Вкусы Кривулина и многих других молодых поэтов начала 70-х: Тютчев, Анненский (чьим творчеством Кривулин специально занимался в университете), поздний Мандельштам. Поэтика суггестивности, погружения в иррациональное и рождения нового смысла (и конституирования нового субъекта речи) из иррационального. Другая линия, открытая в то же время – обэриутская: линия метафизической полупародии.
И вот Кривулин, как главный организатор и идеолог поколения (в Ленинграде) оказывается в центре этого наступления «нового вкуса». Он противопоставляет Бродскому его сверстника Леонида Аронзона,  способствуя началу его посмертной славы. Он способствует привлечению внимания к стихам Шварц, Стратановского, Миронова, он, как Иван Калита, собирает этих поэтов, и других, менее крупных, но важных для того времени, вокруг самиздатских журналов.
Но – собственное его творчество? Знакомство с недавно изданной (переизданной?) книгой его стихов 1972-1977 годов «Композиции» еще раз демонстрирует: Кривулин хотел в эти годы быть поэтом, подобным Мандельштаму и/или  Аронзону, или Миронову, если на то пошло, но свойства собственного  «я» упорно увлекали его в пространство посюстороннего и логического. Отчасти так же было в свое время с Брюсовым и (совсем по-иному) с Вячеславом Ивановым. Но в  некоторых стихотворениях  «Композиций» Кривулину удается (как Иванову и в отличие от Брюсова) совершить несовершаемое и – вопреки всему -  осуществить себя в качестве «надмирного» и, в каком-то смысле, суггестивного поэта.

2

В центре нашего внимания – два стихотворения 1972 года: «На крыше» и «Гобелены». Эти стихотворения (и в книге напечатанные рядом) объединяет мотив проникновения в реальность неких иномирных сущностей.
И здесь самое интересное – что это за иномир.
Это – море иллюзорное. Но это – свобода. Это – память. Это – скатерть света. И это – мир, управляющий нашим,

… чьи выцветшие нити
связуют паутинкой голубой
и трепет бабочки, и механизм событий,
войну и лютню, ветер и гобой.

И – в «Гобеленах» - это мир искусства («своеобразные сны, только в области искусства лежащие»: Блок о Мандельштаме 1920 года).
Теперь нам предстоит вернуться в 1972 год и попытаться впитать немного тогдашнего воздуха. Это нетрудно: «Композиции» этот воздух сохранили. Главные параметры: ощущение убожества (или нет – богооставленности: убожество – у Бога) советского бытового мира, по отношению к которому все оказывается иным и светлым: и Бог, и искусство (хотя бы те же гобелены в Эрмитаже), и иное время, и иное место («заграница», по-бытовому говоря), и засмертное бытие. Все сливается в единое струящееся там. С другой стороны, посюсторонний мир, с грустными кипарисами фабричных труб, вдруг стал так хрупок и прозрачен, что это недифференцированное там хлещет буквально в каждую щель.
Более того: этого мира все меньше, а того все больше:

Как хорошо, что мир уходит в память
но возвращается во сне
преображенным – с побелевшими губами
и голосом, подобным тишине.

И вот – посюсторонний поэт становится потустронним по причине этого истаиванья здешней стороны и своей к этому истаиванью чуткости. Вот это и называется: воздух времени помог. О чем поэт, конечно, не догадывается, не имеет права догадываться.
Потому что можно прожить жизнь среди «труб фабричных кипарисов» с «Кипарисовым ларцом» в кармане, механически отсиживая по восемь часов на службе и отстаивая в очередях, а принадлежа расширяющемуся морю иллюзорному, беседуя с приблизительными бледными созданьями (только так, не отступая от врожденной внятности голоса, их и можно назвать), которые тоже не сводят с тебя глаз:

…лишь мука ожиданья
разлуку с нами скрашивает им.

И пока ты к ним движешься, ожидая встречи с ними – хорошо, ибо

…невозвратный свет любви и любованья
когда не существует – предстоит.

Страшное начинается там, за чертой, ибо душе, ушедшей отсюда, там нет места. Став соринкой на скатерти света, она устремляется назад, в скудость  этого мира. То, что отсюда кажется полнотой существованья, там – лишь белая дотла площадь, где ни человека, ни звука, где, говоря словами из позднего кривулинского стихотворения, развеществляется любое вещество(*) .  Весь иной, свободный, струящийся круг этого мир – здешняя иллюзия.
И:

Впустите же блудного сына
хотя бы в сообщество крыс,
хотя бы клочок паутины,
что над абажуром повис!

Но вернувшаяся из обратного небытия (из обманного бытия) душа становится безымянным воздухом для живых. И вот какой это воздух:

…бумаги сырой и тумана
давно забродивший настой.

Узнаете? Кто жил в Петербурге, а особенно в позднесоветском Ленинграде, узнает.
Не этот ли воздух и помог – в том особенном смысле, о котором я говорю выше?

 

 

 

 

 

 

(*) Ср статью Кривулина, в которой разбираются имевшие в 70-е годы хождение мрачно-шутливые теории о несуществовании заграницы, которая есть лишь гэбэшный трюк.