Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Арье Ротман

Стихи

Стихи и библейские переводы (2011-2012)

Плач Иеремии (Эйха)

Стихи, псалмы,
Песнь Песней


Стихи и псалмы
2008-2009 гг.


Стихотворения и
псалмы 2007 г


06.08.2006

20.03.2004

Из книги «НИНВЕЙ»



Арье Ротман


Из книги «НИНВЕЙ»



РАССВЕТ

1
С гребня гор на запад глядит шакал,
сторожа голоса планет.
Плачет Божье эхо, зовя со скал
тень Того, Кого в мире нет.

Муэдзины поют из глубин земли,
и настолько велик Аллах,
что акацию в нежной ночной пыли
вместо ветра колышет страх.

2
Под сальною тучей нагольной,
пахучий, как квас в серебре,
ковчежец луны треугольной
разлился на пыльной горе.

Осиный, пчелиный, шмелиный,
укус на востоке распух,
как черные сливки с малиной,
как с гребнем кровавым петух.

И в кожистых лапчатых шпорах,
и в глазках его костяных
вестей не разобранных ворох,
и добрые есть ли средь них?


***

Кровью ягод и хмелем дымящихся гроз
из пустыни к прохладной луне восходя,
иноверец паломник, туман-альбинос
смуглый воздух смутил предсказаньем дождя.

И под кровлей тревожно запахнутых туч,
услыхав из глубин обитаемой тьмы
грозный скрип, исполинский заржавленный ключ,
всполошились, вскочили, помчались холмы.


***

Обзавелся я прошлым, как телом,
а земли для души не сыскал,
что я с каменным солнцем не делал,
и куда небеса не таскал.

У изножия лествицы горней
в изголовье сомкнувшихся скал,
хлеб видений вкушал я – но черный,
и на камень вино расплескал.

Отдавал я наследство за кровлю,
и оплакивать мертвых не смел.
Обзавелся я прошлым, как кровью,
но для тела земли не имел.


***

Мне бессмыслица неба блаженна,
и сумятица мира легка.
Что душа моя, что тебе, жено,
человеческой муки река?

В стае бедного скарба качался,
в куче смытого сора обсох.
Что душа моя, что тебе дался
человек,
чем Господь тебе плох?

Разметало шатры мои небо,
ливень кости разъятые смыл.
Что душа моя, что тебе, хлеба?
Что ты просишь,
зачем тебе смысл?


***

Моцартом пьян и зимою утешен
жизнь узловатую глажу, дивясь
мощи ствола и обилью скворешен –
каждый скворец как сиятельный князь.

Грянет мне хор, и развеются страхи.
Жизнь узловата, да короток век,
глядь – под корой коренятся букахи.
В голову Моцарт, а в бороду – снег.

Праздновать будем бугров узловатых,
мощь симфонических наших корней.
В дуплах глубоких, в извивах горбатых,
сколько скворцовых и княжеских дней?

Жилистой жизни конец деревянный,
жизни древесной финал дровяной.
Моцарт вернулся скворцом в фортепьяно.
Жизнь узловата, да нету иной.


***

В маленькой левантийской стране
с украденным именем
я снова с Богом один как в тринадцать лет,
но теперь Его нет.
Ужас трясет головой как корова выменем.
В маленькой левантийской стране с украденным
именем
люди лакают груди,
скот чешет живот,
министры пьют из канистры
мочу избирателей.


САД

Дьявол ласкает детей в саду –
мулат
по имени М.
Учитель,
важный как какаду,
с пирожного лижет крем.
Над песочницей наклонил каштан
маленькие дворцы.
В них вернулись из дальних стран
певчие Бога,
скворцы.
Небо спокойно.
Звенит звонок.
Детвора наполняет сад.
У ног резвится смешной щенок,
за полу меня тащит в ад.
Дьявол включает телеэкран,
дети садятся в круг.
Самый маленький хулиган
за косички тянет подруг.
Учитель грозит ему издалека,
долизывая свой крем.
Зевает, почесывая щенка
мулат по имени М.


СОЛНЦЕ

Солнце, безжалостное к старым,
мстит за юных,
уже убитых.
Равнина пышет человеческим паром.
Пот высыхает на горах ядовитых.
А младенцы,
сожженные в чреве Ваала,
приучены к зною
воспитателем,
Сатаною.

Старики плачут.
Их слезы скатываются с перевала,
козьими катышками по кручам скачут.
С рожденья
отданные Молоху,
старики
жару переносят плохо.
Левиты в кондиционированной цирюльне
выбривают когенам виски.
За окнами
бессильное солнце июня
кричит от тоски.
Школьницы украшают Астарту
к празднику урожая.

…В атласе мира
на самой маленькой карте
я нашел государство
из которого семь лет уезжаю.


ЗМЕИ

Вожделеющие монады,
непроницаемые друг для друга,
мужчины и женщины,
змеи сада,
шевелящиеся клубки испуга.

Господь, внимающий языкам раздвоенным,
чьи жалобы лживы –
проклятые Тобою
Твоим милосердием живы.

Отбери у каждого клок
растерзанного Своего платья.
В мире Своем
Ты одинок
как человек,
которого ненавидят братья.


НОВОМЕСЯЧЬЕ

Ночь заплетают китайской косицей
смуглые маленькие пешеходы,
нюхает воздух луна как лисица,
чуя свои предстоящие роды.
Сморщенный серпик – лобик Ияра
пьяный целует, дыша перегаром.

Дай-ка и я разомкну свои вежды,
душу поймаю, сорву с нее кожу,
похороню, как хоронят невежду –
в дальнем углу, чтоб воскресла попозже
И наконец-то мне станет легко,
знать, что она далеко-далеко.

В месяце жатвенном, добром Ияре,
дни исчисляют снопами пшеницы.
Мыши резвятся на свадьбах в амбаре,
людям закон запрещает жениться.
Я соблюдаю обычаи древних,
сердцем служу и молюсь ежедневно.

Вот и попалась, как рыба на суше.
Месяц-младенчик расплакался в люльке.
Черт бы их взял, эти скользкие души,
мелкие, юркие как барабульки!
Сделано дело. Теперь не спеша
выждем – уснет на кукане душа.

Сколько их было, отважных и истых,
кротких и нежных, искательниц Бога –
всех повязала ватага нечистых,
свистнула шатья копыта и рога.
И потому в благодатном Ияре
сера и ртуть обнялись в киновари.


***

В тридцать лет
я учил иудейскую речь:
как, шипящая, плещет кипящим ручьем,
как клокочет,
свистящая,
глоткой змеиной,
лижет древнюю книгу свою

(эту книгу учитель назвал
двух миров пуповиной).

Сколько подлости в мире
узнал я тогда от него
полушарием левым,
еврейской своей половиной.

Мой учитель не знал языка,
все слова он придумывал сам.
Страх мой новый пропах
чернотой его глаз вороных,
мраком страсти его
я дышал
как водой утопающий дышит,
отравлялся и зрел
тучным злаком безумья его.

Был он отроду слеп,
но тогда мне казалось –
он слышит.

«Двух миров полукровка,
двум народам чужой,
вот откуда сноровка
межеумком – межой» .

Эту песню
я сам сочинил
и ее распевал от тоски.
Только Бога не проклял,
а книгу порвал на куски.
Чуть не умер,
когда раздирал себя на две своих половины.
Словно книгу себя я порвал,
разрубил корешок пуповины.
Ел хасидский чеснок,
водку пил.

…Еще прежде
Учитель себя оскопил.


***

Давид – олень.
Он кричит от жажды,
над высохшим руслом
моля о жизни.

Я тоже кричу:
с руки Твоей влажной,
Господи,
любовью на лоб мой брызни!
Изгнан я из среды людской.
На все Твоя воля.
Свой хлеб обмакиваю с тоской,
ем без соли.
Среди сверстников стал я притчей,
так Ты сделал.
Грех на меня косится головкой птичьей
с женского тела.

Стало бы не так тяжело,
если бы Ты умертвил помазанника Давида.
Я охрип от крика.
В мире царствует зло.
Господи!
Неужели это только моя обида?


***

Запасите мне там прошлогоднего снега,
где от кашля я рвусь,
и расходятся швы
будто ветхое платье от грешного бега,
от февральской, горячей,
дурной синевы.

Запасите мне снега в кашне ваших длинных,
в рукавицах, в карманах,
на черном дворе.
В страхах ночи,
в игольчатых, мглистых, дурманных,
индевелых туманах на поздней заре.

Я не буду грешить,
только дайте мне снега,
сколько там не истоптано в смерти живой,
где от кашля я рвусь,
задыхаюсь от бега,
и в глаза ледяные стучусь головой.

Дайте снега,
и пусть он от копоти черен,
я отмою его
как отмылись во мне
страстных божеских восемь –
то ли лет,
то ли зерен,
то ли капель
на белой от солнца стене.


***

Петербург под голодной луной
суетился и гас,
камергерское имя
с ливреи спеша отодрать.
В черной стуже Невы
полоскался чугунный пегас,
и тонула за Лахтою
тяжкая конная рать.

Пред гранитным царем,
обихоженным зеленью птиц,
пред китайской улыбкою
паралитических Будд,
зад империи тощей
валил меня некогда ниц,
как кизяк и муслин
на погонщика валит верблюд.

Я бежал,
я в рабы записался иным небесам.
Был обласкан купцами,
в Египте им чистил коней.
С ними пил и мочился,
молился и ел только сам.
Ненавидел их жен,
и грешил с ними редко во сне.

Петербург умирая
расцветку менял как макрель,
был то бур и багрян,
то серебрян и златолилов.
Чужеземным лакеем
в санях дожидался апрель,
но уехал я в марте
разгадывать тучных коров.

А теперь я как ворон
к порогу чужого жилья,
прилетел попрошайкой
свой проданный дом воровать,
словно фраер в толпе
дорогого и злого жулья,
как над Лахтою нищей
с кобылы смеющийся тать.


***

Я по лестнице черной
подняться не смог.
Срамом статуй своих оглушил меня сад.
Мрамор треснувший бил по губам,
белорук,
а упавшего конь растоптал,
медноног,
укусил размозженный копытами гад.

Август львиной гримасой отхаркивал смог,
штукатурным астматиком кашлял фасад,
и тоска утащила на улицу мук.
Я приехал тебя оскорбить,
Петербург,
но боялся взглянуть на тебя,
Ленинград,
и по лестнице черной
подняться не смог.


***

Среди ночи проснулся один.
Шторм.
Стекол оконных дрожь.
Ход истлевающих льдин
на похороны похож.
Зреет утро труда.
Жизнь труд.
Талая, цвета кофе вода
у снежных запруд.

Линии на руке
зачеркнуты.
Будущего не увидать.
Лед идет по реке.
Холод.
Хочется все отдать.
Городу горожан бедных,
выкрестов царских кровей.

О, всадников медных
Нинвей.


РУССКИЕ ЕВРЕИ

Ветхие ангелы,
ломкие птицы священной крови.
У русских евреев
голые лица,
кустистые брови.

Верные жены,
несчастные дети в смешанных браках.
Забытая мудрость тысячелетий,
старческий запах.

У русских евреев
племянники в штатах, венозные руки.
Дедовский тфилин, талес в заплатах,
гойские внуки.

Когда задернешь
небо в России и крест ей сладишь,
они умрут.
И придет Мессия
прочесть им кадиш.


МАРТ

Март – это грязь,
что полощет косы в тазу.
Коросту асфальта скребет лопатой.
И метлою дворницкой, матерясь,
гонит, гонит единственную слезу
через всю Россию,
бесконечным лицом ее конопатым.
Не знаю,
зачем я вернулся сюда,
где от скверны хворобно
и смертно нынче,
где водопроводная зла вода –
будто ребенок отравленный хнычет.
Почему я люблю не того, кто мил:
март искалеченный,
город увечный,
где доползти не хватает сил
в одури-дури
до двери аптечной?
Может быть, потому,
что в носорожьем мире,
в паучьем
плену,
в подвале острожьем,
получил я когда-то письмо в тюрьму
(а тюрьма была здесь, в этом городе
любящем тьму и страх),
и с тех пор он пропах
тою
милостью Божьей.


***

Жизнь в России,
вдали от денег.
Яд густой печенежьей пищи.
Телекинез, порнография, йога.
Грузинский чай
(в просторечии – "веник").
Бессонница.
Неврастения.
Тревога.
Жить в России
и видеть Бога.
Рядом с кладбищем, на гноище,
все, что нужно:
еда,
жилище.
Жить в России весною тысяча
девятьсот девяносто третьего года.
Муки пищеварения, сода.
Тьма,
отчаяние,
свобода.


***

Субботний дождь смывает следы
кошачьих лапок.
Капли калякают.
Роды воды.
Всхлипы шляпок.
Вади овладевает дождь,
проникает в поры.
Любить тебя –
это боль и дрожь
ребенка в руках у вора.

Со дна я поднялся
полон твоим
лицом
словно невод
счастьем.
Друзья
нагрузили меня свинцом.
Тоска
разорвала на части.
Но за два десятилетья сна
ты мне привиделась крепко.
Что с того,
что кровь моих ран красна?
пригуби –
вино ее терпко.

Небо сиренево.
Бремя вод
отяжелило хвою.
Мир близок к Богу.
За этот год
он состарился вдвое.


ОДИН

Я поселился в городе
которого нет.
Его нежность сродни моей –
она бездомна.
В сумерках
Иерусалим испускает свет.
Тогда видишь:
рана его огромна.

Я насильно отстроенный город,
который ободран в кровь.
Жизнь мне тесна,
как пиджак
натянутый на экзему.
Котлованы отелей
роют мою любовь.
Оставьте меня в руинах!
Я хочу умереть подземным.

Ночью Иерусалим превращается в свой макет.
Лица мертвецов его в гриме.
Я сажусь в автобус
покупаю лишний билет.
Водитель закуривает.
Его губы шепчут твое имя:
Эвридика осталась в мире живых.
Пассажиры смеются.
Я ненавижу их.

Ревность рвет меня сворой псов.
Всего четыре часа полета.
Я готов на убийство.
Даже стрелки часов
кричат от боли:
Сделай хоть что-то!
Любимая,
ведь ты добра,
пожалуйста, не убивай меня часто,
Бог создал тебя из моего ребра,
но не дал над тобою власти.

…Утром Иерусалим похож на меня:
воскресает,
радуется прохладе.
В Армянском квартале колокола звенят.
Христос там сходит с креста.
Минута – и он в Ленинграде.


***

Под рев сирен полицейских,
над горой Елеонской,
Святой Георгий гарцует,
сбруей бряцая конской.
Он кричит о бесчестье,
еврейской требует крови.
Внизу апостолы к мести
взывают с арабских кровель.

А месяц еврейский
Нисан
все прячет, прячет
пасхальные чудеса
как ребенок афикоман.
Видишь,
я снова плачу,
любимая,
прости меня
за обман.

На горе Елеонской
месяц со сбруи конской
повис
остриями вниз
как маленький колокол медный
на колокольне бедной.

– Что ты оттуда видишь,
серп, не жавший пшеницы?

– Вижу твое проклятье,
любовь твою,
сын блудницы!

Змейкой
блеснувшей ядом,
флюгером узкой жести,
узким смеется взглядом
месяц на перекрестье:

– Вижу ее,
нагую.
Моей она будет, русский!
Тебе я швырну другую
с креста колокольни узкой!

Еврейский месяц Нисан,
словно пасхальный ягненок,
на небесных весах
заблеял спросонок.

…Над горой Елеонской
вопли сирен.
От дьявола пахнет газом.
Помнишь?
Ноздри любимой трепещут
вдыхая тлен
от которого гаснет разум.
Мне ведома эта истома.
В сорок лет я стал терпелив,
как двенадцать колен
огибающих царство Эдома.

О еврейский месяц Нисан,
где твое чудо!
Любовь моя,
ледяная роса,
за тысячи миль отсюда!



***

Болезнь
прикидывалась ангелом твоим,
металась нянькой жалобных желаний,
как мать самозабвенная лгала,
все повторяла:
"мы" да "нам двоим",
вымаливала плоть себе у зла,
и жаркие протягивала длани.

Но я лежал как снег на пустыре,
спал;
лобным местом возвышался лоб,
и все, что было злого в декабре
бросали на меня,
как грязь на гроб.

Нет,
я не помнил близость наших тел,
я позабыл
горчайший душный пух.
И грешный снег, что с тополей летел,
как струпья губ моих
был груб и сух.


***

Когда мы встретимся в том лесу,
где смеркается
старики,
собирающие валежник,
я дыханием
удержу тебя на весу,
паутинка моя,
сентябрьский подснежник.

Старость
любит все класть на место –
так мы окажемся рядом:
жених в черном,
в белом невеста,
гости в саду
и смерть сразу за садом.

Заголятся опрокинутые столы,
закричат деревья,
напуганные внезапным светом,
воздух,
покуда губы теплы,
дважды шепнет:
Господи,
только не это!


***

Самой скучною из рутин,
нотой "си" в комарином плаче,
вялость августовских паутин
одолеет тебя на даче.

Дети вырвутся по грибы
в темный папоротник преисподней.
Дальним гомоном их гурьбы
отзовется печаль Господня.

Вдруг захочется уколоть
всю себя о густую хвою,
расчесать, окровавить плоть,
защемить виски тетивою.

Что же было? И где оно?
Сквозь подлесок, сырой с изнанки,
бликом неба поманит дно
заржавелой консервной банки.

Ты попробуешь побежать
так, как в детстве, без всякой цели,
спрятать э т о и удержать,
затаиться в объятьях ели.

Дети кинутся вслед, крича,
и затеют возню под елью.
Ты стряхнешь паучка с плеча,
и заплачешь над их весельем.


***

Человеческий запах лестничных клеток.
Детские пятна обоев.
Сыпь всегда подозрительна.
С кори
начинается лето.
Третий год
жизнь идет без сбоев.
Бог не спрашивает тебя больше:
где ты?
Я пропал:
невозможно застрелиться из газового пистолета.

Полюбил я дым сигарет болгарских.
Бананы в ларьках, дешевую водку.
Женщину в одеяниях царских –
деревянных бусах,
шерстяных колготках.
Все то, что называется бытом –
или адом.
Ее дети должны быть здоровы
и сыты.
Оказывается,
именно этого мне и надо.

Господи,
презренным Ты сотворил Адама.
Что он сделал, благословенный благом?
Предал женщину,
скрывшуюся от срама
за спиной его,
размахивающего белым флагом.

Теперь она грешна,
может быть даже распутна.
Я плачу о ней ежечасно.
Думаю ежеминутно.

Груди каменные у Биржи, острые
форштевнями кораблей
они торчат.
Мои пальцы прикасаются к рострам.
Губы города стонут,
они кричат.
К вечеру вой переходит в смог.
Пора уезжать.
Кажется, я выучил твой урок,
жаворонок мой,
олененок,
чужая женщина.
Слышишь?
Маленькие рычат.

Зло
как приезжая деревенщина
с пеленок
воспитывает твоих волчат.



***

Почерком пьяным
в Гражданский проспект
вписан я косо,
а вычеркнут прямо.
Горстью студеных медных монет
Невский
подземкам скормил меня в ямах.
Северный – тролль, чьи подошвы скрипучи,
жизнью манил,
а до смерти замучил.

Ризами я облекался в постели,
в ту, с кем обнялся,
в свой талес безбожный.
Будто и впрямь что-то спрятано в теле,
вечное,
то, без чего невозможно.
И со стены, нарисованный страхом,
ангел грозил нашим душам как птахам.

В скважине ключ застревал,
и без лифта
бухало сердце взлетая под крышу.
Буквы молитв арамейского шрифта
вслух я читал,
но и сам их не слышал.
И по морозу струилась, фырча,
ложь,
словно царская кровь горяча.

…На Вавилонских,
в галутной квартире,
жил,
и полопались струны на лире.


СЖИГАНИЕ КВАСНОГО

Огонь листает кипы газет
у железнодорожного полотна.
Словно ищет новость
которой нет,
прозрачными пальцами Сатана.

Черепки галет и трупики хал
мешочки с заплесневелым хлебом
огонь вылизывает, как шакал –
у него свои счеты с небом.

Над шпалами стелется горький дым.
Ручейком канцерогенных смол
утекает жизнь.
Быть молодым
отвратительно,
как вступать в комсомол.

Я бросаю свою закваску в огонь.
Сбитой ласточкой бьется пульс.
Ничего.
Душа что голландский конь –
тащит прямо.
Люблю.
Боюсь.

Из-под пластика искры брызжут как жир.
Пахнет ворванью.
Жгут хамец.
Год уходит.
Любовь обновляет мир –
тот,
в котором ее конец.



***

За болотом рогозник, в котором начнет светать,
но еще не скоро.
Почему волнует сырость ночного дождя?
Одиночество ведет со мной подобие разговора,
оно спрашивает:
куда я выдохну себя, уходя?

Да, лица нет.
Но есть стекло.
Вынужденное отражать, оно любит запотевать.
Поднеси к нему губы.
Губы шепнут: издевка.
В самом деле.
Жизнь – это то, чего не стоило затевать, –
знает каждая веревка.



***

Научи меня, мороз трамвайный,
холодом подножек-роговиц
забивать в себя тупые сваи
смазанных тюленьим жиром лиц.

Я опился родиной отечной,
не к сосцам приник, а к срамоте:
к той фонарной, уличной, аптечной,
моровой, гулящей красоте.

Как бы мне не слышать сальных всхлипов,
не дышать винищем пузырей.
Топь рыгает. Спит Москва в полипах
вощаных своих монастырей.

Где же все? Я опустился ниже,
мне родное тело не родня.
Сука смерть, скуля, щенка оближет –
не щенка оближет, а меня.



***

Я у людей теплого ничего не взял,
что мне Бог выкроил, износил.
Веди меня улица на Московский вокзал,
ухвачу чужое,
закричу, что сил:

Почему всякому – и только мне шиш?
почему у каждого, а у меня нет?
Говоришь судьба?
Бог, говоришь?
говоришь, космический ход планет?

Что же – дожил до седых, а ума не?
Ну, плачь.
Кто тебе тут цацкаться мать-отец.
Грел, играл, – ну, и грай, грач,
Свищешь?
Просвистал, скворец.

Кто плацкарт заказывал, тому и бронь.
Не надыбал кровного, так не тронь.



***

Ненавистен я стал зеркалам,
свет лицо мое видеть не хочет,
затупился небесный калам
на строке моей, полной отточий.

Если книга дописана – что ж,
по грехам и исход моим бедам,
только жаль, что остался неведом
смысл слов, пробежавших как дрожь,
и молчанья, идущего следом.


***

Слово в запертом доме живет,
сквозь глазок зарешеченный дышит,
милосердного стража зовет,
но шагов его тихих не слышит.

Так и я – на другой стороне,
ставлю времени воду и пищу.
Тихой поступью тень по стене
проношу, но стенаний не слышу.

Как же быть? Перебрал я ключи
и с петель эти двери срываю.
Говори что-нибудь, не молчи,
открываю, уже открываю!



***

Счастья субботнего хлеб,
неба солонка.
Детского сна мне б
на толоконку.

Но солона соль,
кровью по плоским –
до – ре – ми – фа – соль –
клавишным доскам.

Ну, подскажи, жизнь,
как с тобой надо?
Сбитню ли сбей, лжи
сладь мне в усладу.

Глиняный грех груб,
идол гончарный.
Как там еще? Губ
мед самоварный.


ПРОГУЛКА

Шкафа горчичная пыль,
зеркала видное дно.
Я утонул и поплыл
в сна немое кино.

Яхтенный старый спорт,
парус пахнет водой.
Кто там скребется в борт?
Это я, молодой.

С моря голый завод,
знающий тайны войны,
грозно гудит, зовет
видеть другие сны.

Чайка визжит стеклом,
зеркало лижет руль.
Время сна истекло,
ловчий летит патруль.

Хрустнула зеркала дверь,
спас платяной беглеца.
Лягу. Уснет теперь
свет в оправе лица.



***

Не спи, пастушка, в холодке:
проспишь бахромчатые ризы,
испуг травы, укус пирке,
змею – обманщицу, подлизу.

Смотри, как камни разлеглись
покатым ледниковым стадом.
Как будто неба опились
и ночью умерли от яда.

А нас для вымени времен
сжует земля, изъест истома,
в свой склеп вмурует фараон,
заварит в клетку хромосома.

Где каменщик шершавых тел,
кому бизоньи шкуры дети?
кто мир природою одел,
сам, нагий, выскользнув из сети?

Круты загривки валунов,
рыдает скопище у брода,
что у живого есть любовь,
как есть у мертвого природа.


***

Днем держали дрожащий мой глаз на свету,
и по зрячему черным
зачеркивал врач.
Но ночами
как червь я точил красоту,
и мотал запрещенных шелков ее плач.

Не затем,
чтобы к горлу обвиться и лечь,
и тоску на себе захлестнуть
как силок,
или в камфару страха больничного стечь,
ожиданием влажным
дыша в потолок.

Но чтоб верность и страсть Пенелопа ткала
до утра
и сжигала, боясь женихов.
Чтоб, любуясь,
рабы собрались у костра,
и венками украсили сонных быков.



***

Отпихнуть бы небес
тяжеленный склон,
на котором раскинулся день
атлет.
Он античные ноги своих колонн
положил мне на грудь
как на парапет.

Дай мне солнца лечебного
но чуть-чуть,
чтобы сердца тонкого
не сорвать,
я хотел вселенную обмануть,
да не смог
клок шерсти с нее урвать.

Человек ли строил,
помог ли черт,
или скот бесчувственный надышал
этот медно-каменный профиль морд,
о который в кровь
порвалась душа?

Что ж,
затем и манил меня
Аполлон,
как язычник друга
с ним в мяч играть.
Отпихнуть бы неба чугунный склон,
одолеть
Эсавову злую рать.


БАБОЧКА

Положи меня рядом как хлеб на ладонь,
только трепетом крыльев медовых не тронь.

Неследимая тень, пламеней на спирту,
мне молиться нельзя на твою красоту.

Я боюсь херувимских стрекающих крыл,
потому что я заново сердце открыл.

…Эту бабочку стыд молодой опалит,
Херувим, аистенок, ребенок, Лилит.


***

В яблоке сна,
под небосводом век,
где всех и вся милуют забытьем,
твое лицо появилось как человек
в пустыне
жаждущему протягивающий питье.

Ты луна,
занявшая небосвод,
обхватившая мои струны лира.
До разделения вод
мы были каплей росы
на кудрях Творца,
и разлучились
в первое утро мира.


***

Как мне толща земная тяжка,
для чего ее ссыпали здесь,
где ни заступа нет, ни мешка,
только времени голая весь?

Прободал бы я землю насквозь,
искалечил пространства кристалл,
искривил исполинскую ось,
дотянулся, дорвался, достал –

как дитя из колодца невстреч,
словно сердце со дна неудач –
материнскую теплую речь,
колыбельного имени плач.

Чтоб вздохнула, расплакалась твердь,
и разжалось земли естество,
и ткалось, и творилось бы впредь
нашей тающей крови родство.


ЕВА

Верной ласточкой,
строчкой Псалтири,
вразумлением детской речи,
Прилегла,
прилепилась, заплескав волосами плечи.
В только что сотворенном мире
друг друга укрыть еще нечем
только собственным телом.
Земля черна.
Человек взят из нее негативом белым.

Как Адам от дыхания Евы,
позабыв
имя свое и время,
я проснулся с блаженной ношей на левой
стороне груди, с губами
отыскивающими твое темя,
со срывающимся жалобным "ближе",
со сглатывающим, тревожным
стыдом усилий,
и потом с тем страдальческим,
невозможным
от чего рождаются дети –
и жалеют, что их ни о чем не спросили.


***

Я живу над сиренью, как певчий
птичий князь,
соловьиный барон.
Добрый сад меня листьями лечит
и баюкает шелестом крон.

Только легких,
безвольных,
летучих
тополиных касаюсь ветрил,
и одна меня бабочка мучит
упоительным хохотом крыл.

Мы столкнулись
как эльфы в подпитье,
и упали в траву, веселясь,
потому что блаженно соитье,
и крылат небожителей князь.


***

Тебе идет зима
как хитрый глаз песцу –
запутывать следы,
прикидываться дымкой,
то пить винцо,
то пестовать ленцу,
то в воздухе дразниться невидимкой.

Еще бы как наезживать любил
к тебе разгул на саночках скрипучих,
да бантичной гитарою сгубил
стрелок шампанский,
тенор подпоручик.

А там бы снег цыганский закрутил
подолами, монистами, исподним.
Что ахнул бы,
урезал,
раскатил,
да счастья бы,
да сотенную сводне.



ПО ТУ СТОРОНУ ДНЯ

Когда ты засыпаешь,
дела, отдающие тебя снам,
не оставляют нас одних,
ибо нет меня там,
в толпе твоих мыслей дневных.

Мысли – твои царедворцы.
Их говор строг.
Их отраженьями полон зеркальный дворец.
А я твой нищий, любимая,
истина мой чертог.
Ибо царь я,
а не мудрец.

Ты засыпаешь,
свою правоту храня –
правильных дел уют,
и не знаешь,
что пальцы твои тебя предают:
в темноте они ищут меня,
ибо я всегда тут,
по ту сторону дня.


АНАИТ

Луна оплывает каплями воска.
Густа дрожащих морей ее мирра.
Золотые бедра теснит полоска
облачной ткани.
Когти сатира
постукивают
в бубен ее колыханий.

Стираксовый дымок курений,
треск сухих строк.
Язычество оскоплено вожделеньем.
Так горит дрок,
сухим пламенем, черным стихотвореньем.

Аромат греха будит тоску.
Шепотом змеится прилив,
пена ползет ко мне по песку.
Луна пьяна.
Ее танец ленив,
пупок ее юный
сочится Содомом.
Она извивается женским червем,
призывно блуждая над домом.

О луна,
змеиную кожу твою сорвем,
вопьемся в мясо истомы.


ШИМШОН

Я искупал бы тебя в огне
волос,
благословенной насытил силой.
О возлюбленная,
я меду тебе принес,
будь опять моею,
Далила.

Тебе ведомо – быть поутру беде,
бесстыдница кости тонкой,
чьи сосцы
заплутались в моей бороде
словно два ягненка.

Я хочу,
чтобы твой голосок до утра их звал,
нежный
как у ребенка.

Под твоей рукой умирает страх.
Зрачки загораются изумрудом.
Диким медом,
вспыхивающим на губах,
напои меня
из ледяного сосуда.

Ночь пройдет,
ты опять предашь,
как уже не раз предавала.
Миррою
ложе тебе умащает страж
пыточного подвала.

О Далила!
до предрассветных птиц
я бы пас тебя в кудрях сада,
посохом
опаляющих ночь зарниц
раз за разом
загоняя беглянку в стадо.


ЕВРОПА

Громовержца загривок бычий.
Жар его тела.
Воды прохлада.
Бурлящий фосфор,
испуг девичий.
Расталкивающая мрамор громада.
Бычий рев,
поцелуи пены,
стрекала волн,
пурпура клочья.
Язык, облизывающий колено
всадницы.
Воспаленные бычьи очи.

Медный Катрос сгорбил спину.
Цепи бренчат на Родосском рынке.
Царевна чешет богоскотину,
укладывает на ней шерстинки.
Уши быка забирает властно,
на пальцы намотаны кольца прядей.
Божеству больно.
Оно мычит любострастно.
Путь Европы заканчивается в Ленинграде.
(Этот город пуст удивительной пустотой.
Он провален как старая крыша.
Почему там никто не крикнет "постой!"
вслед уходящему, чьи шаги все тише?)
Черным блеском ты отсвечиваешь из мрака,
Иштар,
восседающая на крылатом быке.
Украденная девочка,
дочь Эака,
Европа,
блудница со свитком в руке.
Кольцо в хряще как сережка в мочке.
Похоть хрипит,
но зверство иссякло.
Ноздри не рви мне, царская дочка,
не заворачивай к столбам Геракла.
Безумен,
безрассуден я в самом плохом,
пойман на воровстве человеческих дочерей.

Европа,
научи меня править грехом,
наиразумнейшим из зверей.


СУЛАМИФЬ

Закутанная,
ты дичишься стад, где пастухи развели костры.
Твое имя кроткое, легконогое, не из пугливых,
боится божеств огненных, мнимых,
чьи касанья остры
(эти искры когда-то были
жемчуга нитью в твоей расплетенной косе).

Беги, сестра, возлюбленная.
Кудри мои в росе.

На ристалищах звездной пыли
Золу кострищ взметают
разбуженных стад копыта.

Слушай слово царя, Шуламита,
ласки мои мудры,
мне ведома тайна близнецов нерознимых.
Я помню:
пальцы твои
росой милосердия были на губах казнимых,
даром предвечной минуты.
Но человек перепутал дары,
руки сыновей перепутал.

Шуламита,
имя сестры,
которую пастухи унесли, закутав.



***

На тихие воды меня приводила
как малое стадо.
Душе упоенной улечься при водах
хотелось.
Но ты запрещала: "Не надо,
не время!" – просила.
И не в дуновениях тонких – твоих безрассудных
приходах,
а в исчезновениях мудрых
была моя сила.

Сквозь тихие воды
касалась ты губ моих всплеском.
Шептала.
Но громкого алчет надсада,
и как же душе с ее ревностным, резким
при водах глубоких улечься?
Ты верно сказала: "Не надо.
Глубокому не уберечься".

…Глядится в свое отражение мудрое стадо,
за миг до того,
как по камню и соли растечься.


СТОЛП

В этот день
лица мне кажутся мордами умных зверей.
Лукавства нет в них,
они заводского снега серей.

Помню, и я среди них теснился,
мы были усталым стадом.
Знал я, что Бога нет, но чувствовал, что Он
рядом.

В толще пальто и шапок, в гуще рабочих толп,
пустыни себе взыскуя,
узрел я огненный столп.

Он помавал от неба, звал и кропил огнем,
был он ангелом Божьим,
но я не ведал о Нем.


ЦИПОРА

Большегубая мидьянская кобылица,
тонкий смерч,
изогнувшийся у водопоя.
В блеянье стад закатная пыль клубится.
День прилег,
пройдя караванной тропою.

Из-под косм овечьих
выглядывают человечьи лица.
Небо поделено орлами.
Твои волосы
перья хищной птицы,
дерущейся с овцами у колодца.
Может быть под ее крылами
ухо внемлющее чужеземцу найдется?

Я качался в тростниковой корзине,
прибитой к камышам Еора.
Жизнь в Египте узка,
она растекается по низине.
Там совсем нету гор,
Ципора.

Я подкидыш,
незаконный приплод истребляемого племени,
отнятый от его груди.
Как и всякому,
кто спасся вопреки духу времени,
мне ничто
не было обещано впереди.

Господь схоронил в камышах мою душу.
Так в мусоре прячет яйцо несушка.
Дочерью фараона
я был извлечен на сушу.
Ее звали Бася.
Это моя приемная мать, пастушка.

Когда ты соберешь разбежавшихся овец,
то увидишь:
прогнавший разбойников от колодца
египетский вельможа
в действительности преследуемый беглец.
Просто мщение пришло к нему позже.

Не торопись кивать,
откидывая жесткие пряди:
я не прошу ночлега.
Выслушай меня, Бога ради,
девочка, запыхавшаяся от бега!

Египет – страна тысячи божеств,
там всегда найдется
кому возносить моленья.
Ребенком
я служил украшением торжеств –
парадный Иосиф,
украденный у своего поколения.

В Египте мужчины злы,
норовят убить.
Как и всюду
они похваляются силой.
Но женщины продолжают любить,
и поэтому жизнь
кишит в коричневых водах Нила.

Бешенство египетских жеребцов
укрощено колесницами фараона.
Что я знал
о роде своих отцов?
Кажется, кто-то из них
был зятем священника Она.

Ночь
прожжет пыльные небеса над Мидьяном
остриями раскаленных копий.
Несправедливость как оцет –
ей не напьешься пьяным.
Это боль,
которую не утоляет опий.

Подожди, не гаси свой смех.
Я тебе по нраву?
Скажи:
убить насильника – разве грех?
На моих глазах он чинил расправу.

Я вельможа.
Я мечу обучен.
По рукоять я вонзил клинок
в того, кто мучил
моих братьев.
Вспылив,
я не сдерживаю нрав.
Хочешь,
я возьму тебя в жены, Ципора,
только скажи:
я прав?


МОШЕ В МИДЬЯНЕ

Плыл бараньими спинами,
жар овечий вдыхал,
рассказывал пастухам о дельте.
И никогда о том,
как подыхал
египтянин-надсмотрщик,
и рабы радовались его смерти.

Моше пас,
росли овцы Итро.
Жена родила сыновей,
с соседями жили дружно.
Поутру солнце слизывало с ветвей
росу,
и казалось, ничего другого уже не нужно.

Счастливым делает труд,
неизменный покой,
блаженство житейского круговорота.
Лучшим собеседником оказывается верблюд,
но он молчит,
ибо тоже пережил что-то.

Хватает времени молиться часами.
От избытка досуга становишься терпелив
к заблудшим,
Слушаешь, как звенят чешуйки олив,
обожженные небесами,
и лучший мир
перестает казаться
таким уж лучшим.


РАССЕЧЕНИЕ ВОД

На меня надвигается тень пирамид,
и бежит колесничное войско,
чешуей кузовов щитоносных гремит,
колеи торит в сердце
как в воске.

Оживи меня, Боже,
дыханием уст,
потому что и воздух мне кажется пуст.
Зря молился я идолам крови и плоти –
удержали они мое сердце в заплоте.

Остуди меня, Господи,
влагой морской,
исхожу я горячей нубийской тоской.
Если Ты не поможешь – то кто изведет?
Разве мощь фараонова броды найдет?
Разве войско раздвинет те смертные воды,
у которых настигли меня воеводы?

Нильским илом
по самую грудь я заложен.
Осуши мою плоть,
уведи меня, Боже!


***

В органном сосняке,
где сфагнума латынь,
как сталь на языке
застынь, душа, застынь.

На бедных колесницах,
в летучих вереницах,
стада за пастухами –
бегут миры стихами.

Часы куют над бездной,
родится мир железный.

Не размыкая губ,
безмолвная, как жизнь,
к коре бездонных труб
прижмись, душа, прижмись.

От дуновений грубых
стволы гудят, как трубы,
косматый дышит мех.

Деревья гневно ропщут,
но Бог прощает рощу,
ведь музыка – для всех.


***

Зимних полов мытье,
майское просветление окон,
медленное предбытие,
чьи сны просты,
еще не жизнь,
но ее кокон,
где мы накапливаемся подобно пыли –
там,
откуда нас только что смыли,
ибо смерть наступает от чистоты.

Как телефонный провод смотана Ариадны нить.
Чтобы вернуться завтра,
надо уйти сегодня.
…Правда ли,
что тот,
чья очередь уходить
человеческими шагами
мерит стези Господни?


***

Как будто дождь мне отвечает "да",
и тихий глас, как скинию левиты,
несут дубы,
и ветви их омыты
как руки для священного труда.

И мир еще согласен потерпеть,
и радугой опущенного лука,
стрелою вынутой, отсроченною мукой,
торопит:
"поспеши, чтобы успеть".

***

Книга и автор
в переплете из собственной кожи,
человек не бывает окончен,
но бывает дочитан.

Его голос становится громче.
Расставаньем встревожен,
словно лебедь кричит он,
роняющий писчие перья.
Он бы начал сначала,
но нет ему в смерти доверья.

Разве Бог не услышит?

…Человек не окончен,
хлеб познанья его не искрошен.
Почему же он больше не дышит?
И куда
силой легкости страшной подброшен?