Авторы Проекты Страница дежурного редактора Сетевые издания Литературные блоги Архив

Некоторое
количество
разговоров

Олег Юрьев

Олег Юрьев. БЕЗ ВЕСТИ ПРОПАВШИЙ: Артур Хоминский как учебная модель по истории русского литературного модернизма

Олег Юрьев. По ходу чтения (о книге В. Н. Топорова "Ритуал. Символ. Образ: Исследования в области мифопоэтического". М.: 1995

ОБ ОЛЕГЕ ГРИГОРЬЕВЕ И ЕГО “КРАСНОЙ ТЕТРАДИ”

О СОПРОТИВЛЕНИИ МАТЕРИАЛА (О "Киреевском" Марии Степановой)

ВОЗМОЖНОСТЬ ОСВОБОЖДЕНИЯ (о «Схолиях» Сергея Шестакова)

О МИХАИЛЕ ЕРЕМИНЕ

БЕДНЫЙ ФОФАН (о двух новых томах Новой Библиотели поэта)

О РЕЗЕРВНОЙ МИФОЛОГИИ "УЛИССА"

Человек из Буковины (посмертная Австрия Пауля Целана), к семидесятипятилетию и девяностолетию поэта

Пан или пропал

Казус Красовицкого: победа себя

Нецикады

"О лирической настоятельности советского авангарда"

Новая русская хамофония

Олег Юрьев

КАЗУС КРАСОВИЦКОГО: ПОБЕДА СЕБЯ

Вопрос к самому себе, время от времени подымающийся откуда-то с периферии сознания — не своим ходом, а непременно по какому-то, что само уже по себе показательно, внешнему поводу: «А почему, собственно, Станислав Красовицкий никогда не казался мне уж таким особо крупным или важным поэтом?» Уверения в этом, в том числе и от вполне уважаемых мною людей, я слышу постоянно с тех пор, как познакомился с этими стихами, т. е. с самого начала 80-х гг. И с самого начала 80-х гг. я пожимаю плечами. Точнее, плечи пожимаются.

Речь, конечно, идет о стихах второй половины 50-х гг., а не о новейшем творчестве Красовицкого — об этом непринужденном сочетании слабоумия и мракобесия. Такое ответственное утверждение я беру на себя только в результате ознакомления с источниками — в частности, с блогом о. Стефана Красовицкого:

Теперь путинский сатанинский режим при попустительстве Патриархии прочертил еще более глубокую линию, чем линия крови 1993 года, допустив Оскорбление Самого Господа нашего Иисуса Христа показом фильма "Код да Винчи".


Или

Еврей нехристианин – не настоящий еврей, у него и больше шансов стать не настоящим человеком, чем у любого другого – пример академик Гинзбург. Противоположный пример: крещёный в Православии Академик Лев Берг, создатель самой разработанной теории антидарвинизма. (1)

Но тогда, в начале 80-х гг., никаких представлений на этот счет у меня не было, так что мое тогдашнее пожимание плечами можно считать полностью освобожденным от каких-либо внелитературных впечатлений. Чистым выражением непосредственного стиховосприятия. Поэтому лучше вернемся к стихам.

Конечно же, речь не идет о том, что это какие-то совсем уж плохие или вообще неталантливые стихи — напротив, довольно-таки талантливыми они казались и тогда, в 80-х, когда знакомые — люди «общего московско-ленинградского круга 60-х гг.» — прочувствованно декламировали наизусть про «тртацких девок», для просвещения молодежи, так сказать. Довольно талантливыми кажутся они и теперь (2) . Но теперь — как и тогда — чувство невыносимой неловкости охватывает меня, когда дело доходит до «дорогого Ивашки-дурачка» и особенно до «с древнерусския пишу стихи картин». Это уже какой-то в лучшем случае Леонид Мартынов. Если не Евгений Винокуров. «Тртацкие девки» принадлежат как бы к одной языковой реальности (не могу сказать, что они у меня вызывают такой уж сверхъестественный восторг, некоторые — примерно того же времени и сходной тематики и стилистики — стихи Сосноры из «Всадников» кажутся мне сильнее и ярче, но тем не менее), а «Дорогой ты мой Ивашка-дурачок, / я еще с ума не спятил, но молчок» — к другой. И это представляется мне принципиальным наблюдением по стихам Красовицкого конца 50-х гг. Сначала я считал это просто «дерибасом» (жаргон того времени — брак, легкая попорченность в товаре) и подозревал некий внутренний стопор, не позволяющий довести «продукт» до кондиции, но теперь думаю, что дело обстоит гораздо сложнее и интереснее. Почти в каждом из известных мне стихотворений «старого Красовицкого» можно наблюдать (в той или иной пропорции) это одновременное существование двух параллельных, двух, в сущности, несмесимых, двух, в сущности, взаимоаннигилирующихся языковых реальностей: с одной стороны, поэтической культуры русского модерна, как раз в то время вдруг заклубившейся и заволновавшейся в невоплощенном, куда ее оттеснили десятилетия войны, террора и, главное, эксперимента по выведению «нового человека», и судорожно искавшей своего выхода через всех представимых и непредставимых медиумов (и одним из лучших оказался Станислав Красовицкий — не потому что он больше других прочел или понял, а просто по физиологии своего говорения, своих мембран и связок), и, с другой стороны, самопроявления как раз этого, нововыведенного и почти сразу же начавшего эмансипироваться (так ему казалось, во всяком случае) от породившей его идеологической лаборатории человека — советского интеллигента. И этот человек, уважая в себе свое, человеческое, борется с «громкоговорителем» (чтобы не сказать «рупором») в себе. Звучит даже благородно, но вот как выглядят результаты:

в качестве, условно говоря, «медиума модерна» Красовицкий писал:

И тихую зыбку поправив в ведре
брусничными комарами,
усатые листья на толстом ковре
всю ночь набухают шарами.

А в качестве себя, человека 50-60 гг.:

В наш век электричества, атома, газа,
быть может, тогда и найдете покой,
когда совместите картонную вазу
из этого мира с живою душой.

В качестве медиума:

А по закрученным дворам
бредут разнеженно собаки, ...

а в качестве себя самого:

... и предлагают шулерам
сентенцию о верном браке.

Речь, конечно же, идет о, так сказать, «абсолютном», а не «относительном» значении этих стихов. О том, какое впечатление производили они в 50-60-х гг. на фоне «всего окружающего», непосредственно судить не могу и охотно верю современникам, что ошеломляющее. По тем или иным причинам культурно-исторического характера, которые, может быть, и интересны, но лично для меня при непосредственном восприятии были и остаются несущественны. Значение и вообще присутствие стихов Станислава Красовицкого в «общем тексте» великой русской лирики ХХ века представляется мне весьма и весьма сомнительным. Раз в десять, примерно, лет по тому или иному случайному поводу я пытаюсь перепроверить это свое ощущение, но прихожу к нему снова и снова.

Как было уже сказано выше, я не собирался касаться причин эффекта, в свое время произведенного стихами Красовицкого в литературной публике, но пока писал предыдущее, подумал, что в основе этого эффекта, вероятно, находился не только выплеск «инородного словесного вещества», как я бы это назвал — по тогдашним временам явная сенсация, но и сочетание этого вещества с «соприродной», по времени и социокультурному типу близкой личностью. Сама возможность такого сочетания, обещавшего «соединение» со старой культурой, субъективно воспринимавшееся тогдашней и до последнего времени нынешней (пост)советской интеллигенцией как «воссоединение».

Еще меньше я собирался касаться причин известного и знаменитого «акта отказа» Ст. Красовицкого от стихотворчества. Но сейчас мне приходит в голову, что, вполне вероятно, именно это сочетание «двух личностей», борьба между «самостояньем человека» и функцией медиума чуждой, в сущности, культурной стихии было для него самого чрезвычайно мучительным и угрожающим психофизическим состоянием, а уход в религию, а затем в православно-фашистоидную идеологию — единственным практическим способом снятия этого мучительного внутриличностного конфликта, этой постоянной угрозы «взаимоаннигиляции».

Можно не сомневаться, что описанная психокультурная коллизия и вообще является — в разведенном виде, конечно — одной из основных причин «религиозного возрождения» советского времени. Красовицкий, вероятно, был одним из самых ранних объектов развертки этого внутриличностного психокультурного столкновения и одним из наиболее ранних (и радикальных — в соответствии с силой и одиночеством конфликта) обнаружителей «решения».

Другой причиной было, кстати, своего рода «идеологическое голодание» — выращенный идеологической лабораторией человек нуждается, как в наркотике, в идеологических давлении и строго определенных координатах своего мира. При первых же признаках разрушения «родной», в смысле, породившей его и его мир идеологии и при первых же болезненных ощущениях, связанных со снятием давления («ломках»), он выбирает и превращает в идеологию все, что только может ею стать — и два первых, предлагаемых как бы самой отброшенной идеологией (в качестве ее «естественных противоположностей») выбора: религия и «Запад». Очень часто — и то, и другое вместе (в результате — несколько больше слабоумия, чем мракобесия, что тоже не утешает: см. нынешний, т. е. не парижский, а московский журнал «Континент»).

Попутным следствием — а для людей с литературными амбициями едва ли не основным и едва ли не побудительным поводом — является «внелитературное обоснование литературного качества», вполне, как известно, обеспечивавшееся официальной теорией, веры которой у многих уже не было. Поэтому они нуждались — и срочно! — в другом единственно верном учении, соблюдение которого обеспечивает автоматическую состоятельность текста.

Это касается, конечно, не Красовицкого, боровшегося с внутриличностным конфликтом, на фоне которого литература была мелочью, — но, скажем, одного из главных его пропагандистов, известного поэта-сироты и прозаика-секретаря (или наоборот): для того «единственно правильное учение», на каковом основалось его стихотворчество, всегда было своего рода инструментом преодоления (вероятно, в первую очередь, в себе самом) комплекса превосходства одного бывшего друга — неплохого, конечно, поэта, но уж такого бездуховного, сил прямо нет... Полагаю, что и пропаганда величия Красовицкого до известной степени являлась инструментом этого преодоления. То есть его личностный конфликт находился вне его. Ну, это уже несколько другая история. Может быть, и до нее дойдут руки. Но вряд ли. На свете есть много вещей куда более интересных.

 

______________________________________________________________________

(1) Орфография и пунктуация, естественно, оригинала; дело известное, своего рода закон даже: чем больше духовности и гражданского пафоса, тем меньше грамматики.

(2) Хотя не могу не согласиться с мнением А. А. Ахматовой о стихах Красавицкого, переданным Андреем Сергеевым: “Нет звука" (Omnibus, с. 379). Под “звуком” она, конечно, понимала не внешнюю фоническую организацию, этого как раз у Красавицкого навалом. “Звук” в стихах — это особое, внутреннее качество стиха, не поддающееся формальному изучению и формализованному установлению, следовательно, для филологов и критиков бесполезное, если не вредное и опасное.  Возникает оно не только и не столько в произносимых звуках поэтических речи, сколько между ними, более в гласных, чем в согласных, более в паузах, чем в словах. “Звук” — это то, что каждый настоящий поэт чувствует языком, губами, легкими — прежде всего у себя, но, конечно, и у коллег. Собственно, только этим — наличием или отсутствием звука, или дыхания, как его еще иногда называют — отличаются хорошие стихи от плохих, настоящие от ненастоящих.